— Помнишь, как мы бросили в багажник несколько плит?
— Ничего себе бросили, я их еле дотащил, это же не керамика, не искусственный, это был настоящий мрамор. Мрамор очень непрочный, это для итальянских забав, у нас даже скульптуры укрывают, хотя по ним никто не ходит и полозьями не скребет. Да, плиты были потрепанными. Но это были те самые, настоящие плиты, по которым ступала нога Пушкина и Вяземского. Бориса Годунова… И это были те самые плиты, в предыдущие восемьдесят лет их некому было менять, да почти и некому было топтать, вот их выбили, свалили в кучу у крыльца — ступени, остатки дорожек, какие-то наличники, все мраморное… Когда мы приехали через несколько лет — музей — филиал московского, мэрского подчинения, — мраморов тех давно уж не бывало, крыльца выровнены под уровень, облицованы плиткой, работа не халтурная, отскочат не скоро — да и туристы в мягких сапожках, уже приближаясь, на цыпочках идут. Что им покажут?
МАСКА: «Моцарта и Сальери» хотел назвать «Зависть». Чем выше ревность зависти? В ревности претендуешь на того, кому готов отдаться сам всецело, только соперник мешает, а в зависти — не отдаешь никому и ненужного. Завидуешь славе, любви других: тебе-то для чего другие? Чтобы не досталось. Хочешь не дать, а отнять. Ревнивец — строитель, хотящий строить, завистник — разрушитель. Ревнивец может показать свое страдающее лицо, завистник — только скрыть. Любовь, вызывающая ревность и вызывающая зависть. Где Пушкин видел зависть и что в себе он хотел сравнить с тем, за что звал жалеть Сальери?
РАЕВСКИЙ: Легче Пушкина быть нельзя — однако ж и он имел человека, которому тяжело смотрел вслед, — меня, Раевского. А впрочем, что это я — не тяжело смотрел — испуганно. Ребенок. Ему было двадцать лет, я его не жалел, я сам полками командовал в шестнадцать, а ему только и довелось, что костюм надеть, приодеться и манеры взрослые завести, а так — искал, у кого учиться, кого послушать. Я, Раевский, был таков, что производил впечатление на Пушкина. Он уже предчувствовал, знал, наверное, что жизнь его будет не такая, как у всех, что поприще особенное, что имя — прославленное, не знал только, как и каким образом это случится. Из всего, что видел, — я ему показался самым необыкновенным, годным на высокое поприще, на славу, учился славе у меня. Я был скептик и циник, он пытался переделать под такого и себя, не получалось, он боялся — потому как не хватало талантов, ловил каждый мой поворот языка и мысли, копировал, как каждый копировальщик, — ревновал к недостижимости, страдал от едкого унижения собственной вторичностью… Он даже не понял, когда освободился от моих чар, он меня вывел своим главным героем, лучше меня никого не искал — потом перешагнул, пошел куда-то дальше. Что ему было до меня? Мне посвятил и «Ангела», и «Демона», и знал, что Воронцову я любил больше, чем он, — дольше, чаще, я ее прилюдно позорил, а он писал «Священный сладостный обман, души волшебное светило» и не имел права защитить, я его изгнал из Одессы — нанес рану в дружеское чувство, — они там, из закрытых пансионов, чрезвычайно к этим дружеским обязательствам чутки, измена в дружбе им еще горше любовной, для женщин они загодя запасаются броней отговорок о женском коварстве.
МАСКА: Пышное имя — Александр. Имперское, императорское. Недавно вошло в русскую моду, где весь предыдущий век медведями ворочались Митрофаны, Федоры да Антипы, — и вот уже в империи у моря идут два Александра, двадцати пяти и двадцати лет, один — полковник, победитель Наполеона, другой тоже служит, — разговаривают о высоком, они влюблены в даму.
МАСКА: Если б Пушкин провел молодость в столицах, может, получил бы прививку от той болезни, которая свела его в могилу, узнал бы, что в свете никто и ничего ему не уступит. Разве что повздыхал бы иногда: вот мой бы дар да мою славу, с ними бы — да в провинцию! Там — только преданность и уважение, там — только любовь и священный трепет, разве что самому только пресновато без едкой соли… Получил провинцию сполна, заброшенный молдавский край, костры в полях и жердяные мазанки. Устройство мира в главном его принципе Господь воплотил в каждой капле в океане — везде найдешь все. И в самой глухой провинции встал над Пушкиным невеликий человек — и знал потом, что — пусть даже один-единственный день в своей жизни — Пушкин провел, следя за ним, восхищаясь, ревнуя. Вся полнота мира открылась перед ним.