Истинный смысл противоположности между Пушкиным и всем дальнейшим путем русского сознания лежит совсем в другом. Русское сознание тотчас же после Пушкина пошло – первоначально и в самых глубоких своих выражениях тоже по религиозным мотивам – по пути негодования на мировое зло, обличения зла и борьбы с ним
(Гоголь, Лермонтов, Достоевский). Оно все стоит под знаком проблемы теодицеи. Оно мучится невыносимым и неразрешимым противоречием между несовершенством эмпирического мира и идеалом Божьей правды, Божьим замыслом мира. Оно все проникнуто мировой скорбью (в точном, буквальном смысле этого понятия) и духом борьбы за правду. Совсем иначе Пушкин. Пушкин, правда, ни в малейшей мере не был пантеистом; он остро ощущал «равнодушие природы» к упованиям человеческого сердца и «холодное бесчувствие» толпы, он, по собственному признанию, не верил в возможность счастья; он хорошо знал «вечные противоречия существенности» (реальности); вся его поэзия не в меньшей мере, чем у других русских поэтов и мыслителей, полна трагического мироощущения (что, именно в силу указанного непонимания Пушкина, доселе остается недостаточно оцененным). Но основная, определяющая религиозно-метафизическая установка Пушкина – иная: это установка сочувствия всему живому на земле, или, пользуясь его собственным термином, «благоволения». «Натура Пушкина, – справедливо писал о нем кн. Вяземский, – была более открыта к сочувствиям, нежели к отвращениям. В нем было более любви, нежели негодования». Поэтому Пушкин действительно «на битву не вышел» – не по «слабости души» (он умел твердо отстаивать свои убеждения и был, как известно, во всех отношениях храбр почти до безумия), – а потому, что позиция «битвы» не соответствовала его основной духовной установке. Поэтический гений Пушкина совпадал с духовной раскрытостью к восприятию божественного происхождения и божественного смысла мирового бытия. Пользуясь словами Вл. Соловьева, можно сказать, что он «под грубою корою вещества» всюду «прозревал нетленную порфиру Божества». Восприятие зла и несовершенства мира не колебало в Пушкине этого основного, благостного умонастроения. Во всем сущем – даже в том, что он отвергал как зло, – он умел и любил усматривать благое, правомерное, осмысленное. Он призывал (по поводу трагедии декабристов) «не быть односторонними, а глядеть на трагедию глазами Шекспира». В полушутливой форме, с присущим ему гениальным лаконизмом он высказал однажды мысль о высшей, как бы космической правомерности того, что он сам отвергал как зло. На упрек в сближении с московскими шеллингианцами он писал: «Видит Бог, как я презираю и ненавижу немецкую метафизику; но что поделаешь? собрались ребята теплые, упрямые: поп – свое, а черт – свое!» Даже «черт», если он представлен «теплыми, упрямыми ребятами», имеет для него, очевидно, наряду с «попом» какое-то право на существование. С предельной четкостью этот основной принцип своего мировоззрения он выразил в заключительных словах своей оценки Радищева: «Нет убедительности в поношениях; и нет истины, где нет любви».