Горный воздух был свеж и чист, совсем как в первый день, когда мы приехали в Люмьер, три месяца назад. Знаменитый свет, которым славился этот край, красил горы в разные оттенки розового и золотистого.
– Мадам Маллори, – резко крикнул папа через двор. – Идите позавтракайте с нами.
У Маллори уже не было сил повернуть голову. Ее кожа была мертвенно бледна, нос сильно покраснел, с его кончика свисали капельки соплей.
– Обещайте, – прохрипела она слабым голосом, все еще глядя прямо перед собой сквозь щель между одеялами. – Обещайте, что Гассан перейдет работать ко мне.
Лицо отца потемнело от этого очередного свидетельства ее упрямства. Он опять готов был сорваться. Но на руках у него сидела маленькая Зейнаб, его совесть.
Папа глубоко вздохнул.
– Что думаешь, Гассан? Хочешь учиться французской кухне? Хочешь работать у этой женщины?
– Хочу. Больше всего на свете.
Он был в самом буквальном смысле поражен тем, с какой готовностью и пылкостью я ему ответил, тем, что моими устами с ним в тот миг, несомненно, говорила сама судьба. Несколько мгновений он мог только пристально смотреть на булыжники у него под ногами, крепко держа маленькую Зейнаб, словно обращаясь к ней в поисках силы. Потом он поднял голову. Он был хороший человек, мой папа.
– Даю вам слово, мадам Маллори! Гассан, ты пойдешь работать на кухню «Плакучей ивы».
Радость, которую я испытал тогда, была сродни взрыву сливочного крема, который ощущаешь, откусывая от пирожного religieuse[22]
. Однако на губах Маллори не было надменной улыбки победительницы; выражение ее лица было смиренно, оно говорило об облегчении, безыскусной благодарности и о том, что мадам Маллори понимает, какую жертву пришлось тем самым принести отцу. И, я думаю, папа это оценил, потому что он встал перед ней, пошире расставив ноги для равновесия, и протянул ей руки.Я хорошо, так хорошо помню, как она взялась за папины руки и папа помог ей встать. И как моя хозяйка медленно, со скрипом, поднялась со своего стула.
И вот на следующий день тетя и Мехтаб помогли мне собрать вещи, и я перебрался через улицу. Множество чувств теснилось в моей душе, пока я совершал это путешествие длиною в сто футов. С дешевым чемоданчиком в руке перешел я с одной стороны люмьерского бульвара на другую. Я видел перед собой иву, словно припорошенную сахарной пудрой, окна в свинцовых переплетах, кружевные занавески – всю эту элегантную гостиницу, где даже покривившиеся деревянные ступени дышали памятью о прошлом Франции. И там, на каменных ступенях «Плакучей ивы», в белых фартуках, стояли молча мадам Маллори и добрый мсье Леблан, пожилая пара, с распростертыми объятиями ожидавшая своего вновь обретенного приемного сына.
Я шел к ним, к моему новому дому. Мне предстояло долго учиться и много работать. За спиной у меня оставался мой мир: маленькая Зейнаб и бабушка со слезящимися глазами, морской лещ тикка и пиво «Кингфишер», завывания Харихарана, горячие котлы, плюющиеся маслом, горох, имбирь и чили.
Когда я проходил мимо папы, провожавшего меня, как водится, у железных ворот, я увидел, что он, не скрываясь, плачет и вытирает свое искаженное горем лицо белым носовым платком. И я помню, как будто это было вчера, что он сказал мне, когда я уходил:
– Помни, милый мальчик, ты Хаджи. Всегда помни. Хаджи.
Это было такое короткое путешествие в пересчете на футы, но я чувствовал себя так, будто прошел пешком от края до края всю вселенную и путь мне освещали Альпы.
Глава двенадцатая
Моя комната в «Плакучей иве» находилась под самой крышей, дальше по узкому коридору от помещений, где жила мадам Маллори. Зимой в моей монашеской келье было ужасно холодно, летом – нестерпимо жарко и душно. Туалет находился этажом ниже в конце коридора.
В тот день, когда я перебрался в «Плакучую иву», я впервые оказался в мансарде, которой суждено было на несколько лет стать моим домом. Здесь пахло стариками и когда-то давно разбрызганным инсектицидом. Там было распятие с костлявым Христом, раны которого кровоточили; изможденная фигура висела рядом с маленьким зеркалом прямо над моей кроватью. Темный деревянный платяной шкаф с двумя старинными кедровыми плечиками внутри, казалось, сердито смотрел на меня из угла напротив моей узкой кровати. Тут едва можно было повернуться. Высоко расположенное окошко выходило на украшенную фронтонами крышу, но от этого помещение не делалось менее тесным.
Я поставил чемодан на пол. Что я наделал?
Готов признать, что в этой суровой комнате, такой католической, совершенно непохожей на те, в которых рос я, я здорово струхнул, и какой-то истерический голосок в моей голове уговаривал меня броситься обратно, в мою веселую, безопасную и уютную спальню в «Мумбайском доме».
Однако тут я заметил на прикроватном столике толстую книгу и подошел взглянуть на нее. Это был солидный том с пожелтевшими страницами и подробными иллюстрациями, изображающими схемы разделки всевозможных туш, от говяжьих до кроличьих.
Из книги выпал заложенный между страниц незапечатанный конверт.