Со смертью Г. Джеймса английский роман утратил религиозное начало, а с ним и сознание важности человеческого поступка. Литература как бы утратила одно из своих измерений: персонажи таких выдающихся писателей, как Вирджиния Вулф и Э. М. Форстер, блуждали по тонкому, как бумага, миру наподобие картонных фигурок. Даже у наиболее материалистичного из наших великих романистов, Троллопа, мы ощущаем присутствие иного мира, на фоне которого поступки персонажей приобретают особую рельефность. Нескладный священник, пробирающийся по грязи в своих черных ботинках, не знающий, куда девать зонтик, жалующийся на скудость своего дохода, предлагающий, запинаясь, руку и сердце, вполне реален, в противоположность мистеру Рэмзи у Вирджинии Вулф, потому что мы знаем, что он существует не только для женщины, которой он делает предложение, но и для Бога. Его незначительность в нашем мире соизмерима только с его колоссальной значимостью в мире ином.
Писатели, ощутившие, быть может не отдавая себе в этом отчета, всю сложность создавшегося положения, нашли выход в субъективном романе. Им словно бы казалось, что, «разрабатывая» не тронутые доселе пласты личности, они сумеют извлечь на поверхность секрет «значимости». Но в этих поисках они утратили еще одно измерение. Мир зримый прекратил для них существование так же окончательно, как и мир духовный. Проходя по Риджент — стрит, миссис Деллоуэй замечает блеск витрин, плавный бег автомобилей, разговоры прохожих, но до читателя все это доносится только через восприятие миссис Деллоуэй. Риджент — стрит стала очаровательным, причудливым, довольно сентиментальным стихотворением в прозе: дуновение воздуха, струя аромата, сверкание стекла. Но, протестуем мы, ведь Риджент — стрит тоже имеет право на существование, она более реальна, чем миссис Деллоуэй; и мы с ностальгическим чувством оглядываемся на лавчонки, бедные дворики, затихающие по воскресеньям улицы Диккенса. Персонажи Диккенса имеют непреходящее значение; и дома, где они любили, и задворки, где они обрекали себя на погибель, приобрели это значение благодаря их присутствию. Они получили право существовать такими, какими они были, и если слегка и искажались, то только самим их непосредственным наблюдателем, а не воображаемым персонажем с еще большего расстояния.
Поэтому значение Мориака для английского читателя прежде всего в его принадлежности к числу великих традиционных романистов. Для него зримый мир не переставал существовать, в его персонажах ощущается значительность, основательность людей, в ком живет душа, которая может спастись или пропасть. Он утверждает основное и традиционное право романиста комментировать события, выражать свои взгляды. Мы так устали от догматически «чистого» романа, традиции, основанной Флобером и доведенной до совершенства в причудливых извивах романов Генри Джеймса. Такой роман напоминает детскую игру, где ребенку предлагается найти путь в центр изображенного на рисунке лабиринта. Но в «чистом» романе читатель начинает с центра и должен найти путь к выходу. Он водит карандашом по дорожкам, которые должны вывести его к границам лабиринта, в мир за его пределами, где можно найти моральные суждения и поступки сверхъестественной важности (даже написание романа может считаться важным действием, выражающим намерение более значительное, чем супружеская измена героя или убийство в главе 3). Но печатные дорожки бегут, извиваются, скользят, возвращают его к началу, и при пристальном рассмотрении читатель обнаруживает, что создатель лабиринта закрыл печатной строкой единственный выход.
Я не отрицаю высоких достоинств Флобера и Генри Джеймса. Роман переставал быть эстетической формой, а они вновь обратили к ней сознание художника. Это уже писатели более позднего периода, слепо восприняв догму техники, превратили роман в тусклую, безжизненную форму. Исключив автора, можно зайти слишком далеко. Ведь и автор, бедняга, имеет право на существование. Это право и отстаивает Мориак. Правда, флоберовская форма еще не вполне им утрачена в «Фарисейке», как это имеет место в «Поцелуе прокаженному»; рассказчик, вымышленное «я», играет свою роль в романе. Пуристы могут приписать все имеющиеся в романе комментарии этому «я», но это лишь поверхностное впечатление — подлинное «я» автора доминирует над воображаемым. Процитирую два отрывка:
«— И потом, такой красивый, ты не находишь?
Нет, мне он не казался красивым. Что такое красота для ребенка? Несомненно, что и к силе, и к могуществу он особенно чувствителен. Но этот вопрос, должно быть, поразил меня, поскольку теперь, по прошествии целой жизни, я часто вспоминаю это место в аллее, где Мишель задала мне тот вопрос о Жане. Мог бы я лучше определить теперь то, что я называю красотой? Мог бы сказать, по какому признаку я распознаю ее, идет ли речь о лице, о горизонте, о небесах, о красках, о речи, о песне? По тому трепету плоти, затрагивающему, однако, и душу, по той отчаянной радости, по тому бесконечному созерцанию, которого не может заменить ни одно объятие…»