Правда, все это случилось несколько позже, когда осень уже была в разгаре, а сейчас она лишь набирала силу, и мрачные краски еще не господствовали в ее убранстве. Были последние дни сентября. Караваны былых счастливцев лениво стремились к Петербургу, не успев позабыть деревенских вольностей. Небо голубело неистово, и грустная осенняя блеклость еще не замечалась в этой голубизне. Кружение опадающей листвы совершалось уже непрерывно, но покуда было веселым и даже легкомысленным.
Старомодная облупившаяся почтовая карета, из тех, что сейчас не встретишь даже и в глуши, остановилась на Знаменской возле дома господина Ладимировского, и из нее вышел господин Ладимировский. Он был в помятом запыленном дорожном костюме, однако, нисколько не смущаясь этим, прямо на виду у прохожих начал отдавать распоряжения налетевшим слугам. И покуда все чемоданы, баулы и корзины не были перетасканы в дом, из кареты никто не показался. Когда же с багажом было покончено, он сам распахнул дверцу, и Евдокия Юрьевна, тяжело стеная, с лицом, одуревшим от дороги, сползла на мостовую. За ней показалась Лавиния. Она была бледная и тоже устала, но с живым интересом озиралась по сторонам, словно кого–то отыскивала в толпе зевак, хотя это была обыкновенная петербургская толпа…
В первое мгновение, полуослепшая от вспыхнувших перед нею красок, лиц, окон, она вдруг разглядела за плечами любопытных знакомые долгожданные черты, расплывающиеся, нереальные, полуприклеенные к осеннему небосводу, полные отчуждения и тоски. Она качнулась туда, к ним, но господин Ладимировский успел подхватить ее с неудовольствием делового человека, вынужденного отрываться от главного по пустякам.
– Я устала, – извинилась она, продолжая всматриваться в толпу.
Его рука крепко держала ее за локоть, так что ей даже захотелось вырваться на виду у всех. Он хватал ее вот так и сжимал свои невозмутимые пальцы всякий раз, когда бывал недоволен. «Вы опять поступили по–своему, а это мне мешает… В конце концов, я стараюсь ради вас… Я хочу, чтобы вам было хорошо…» Он пенял ей, не изменяя своей обычной манеры говорить: почти шепотом, спокойно и любезно. Он исповедовался ей в огорчениях, но пальцы надавливали все сильнее, оставляя темные пятна на белой руке. «Что с вами?» – спросила она, и он опомнился и покраснел. Но всякий раз ведь не будешь недоумевать столь риторично и однообразно. Придет пора и возмутиться, и крикнуть: «Опомнитесь! Ведь больно!…» «Лавиния, – объяснил он однажды тихо и грустно, – я действительно впал в беспамятство. Вы огорчаете меня с давних пор, и я сам не понимаю, как происходит то, что я делаю вам больно…» Темные пятна сошли с белой руки только на пятый день. Прогуливаясь по старому запущенному деревенскому саду, он брал ее под руку, и она уже не могла быть обстоятельной, беседуя: его пальцы с горячими твердыми подушечками возбужденно шевелились, они там все что–то прощупывали, выстукивали, приглаживали, примеривались, приспосабливались, покуда она не выдергивала свою руку. «Вы ставите меня в смешное положение, – говорил он, оправдываясь, – вы забываете… Вам кажется, что я… вы полагаете, что мне… Ваши фантазии могут кончиться плачевно… Почему вы запираетесь от меня и от Евдокии Юрьевны, когда просто читаете?… Вы обещали… Вы что–нибудь прячете?…»
– Я устала, – извинилась она, продолжая всматриваться в толпу.
Глаза черные, карие, синие, голубые и выцветшие; глаза студентов, чиновников, мастеровых, старух и красоток пронзительно, тревожно и выжидательно (да они все мечтают о скандале) глядели на нее, как с огромного дагерротипа; колеблющиеся лица с неуловимыми чертами мешали ей разглядеть едва мелькнувшее и затерявшееся теперь единственное отыскиваемое ею лицо. Она бы решилась даже окликнуть его, будь хоть слегка уверена, что он здесь и что толпа не захохочет, видя, как эта бледная красавица, обладательница дома на Знаменской и громоподобного выезда, как она, эта юная счастливица с примесью тайной польской крови, выкрикивает пустое имя несуществующего, придуманного ею в бреду погубителя всех хорошеньких дурочек.
А вы бы что сделали, ежели бы этот прекрасный, тонкий, грустный тридцатипятилетний старик, насмешливый от страха показаться смешным, презираемый вашим окружением и тайно обожаемый вами, столь тайно, что это вполне могло бы показаться и явным… ежели бы этот старик, недоступный отныне, как самая отдаленная звезда, холодный, подобно январю, не откликающийся на ваши письма и предпочитающим им свой желтозубый рояль и темные истории с какими–то хорошенькими дурочками… Что бы вы–то сделали, ежели бы этот тридцатипятилетний погубитель вдруг написал бы вам те две строки, одну строку… несколько бессвязных слов: «…бесценный друг, я жду вас непременно, всегда…»? Что бы вы сделали?…