Бессильные что–нибудь придумать и действительно готовые впасть в отчаяние, мы сидели до позднего вечера, и Мятлев, чтобы хоть как–то оправдать вынужденную бездеятельность и слегка успокоить бушующую совесть, написал это письмо, вовсе не представляя, как он умудрится разговаривать с Лавинией на бале в Аничковом. Собственная репутация его не беспокоила. Мнение общества, убежденного в его порочности и неисправимости, уже давно его не заботило. Страшно было прикоснуться к Лавинии на виду у всех. Даже легкий намек на знакомство мог сослужить ей дурную службу и привести бог знает к каким последствиям. Все приходилось начинать заново; прошлого не было вовсе, будущее не проглядывало сквозь грозный осенний петербургский туман.
И все–таки стоило посмотреть на моего друга. Можно ли было поверить неделю назад, глядя на этого удрученного и настороженного человека, что он сможет так преобразиться? И откуда силы–то взялись? А ведь огонь свирепствовал внутри и никак не проявлялся – ни в жестах, ни в голосе, ни в походке, – но все вокруг стало иным: Афанасий, трезвый как стеклышко, кидался исполнять любую прихоть по слабому мановению руки, шпион куда–то провалился, лакеи почистили свои перышки (вымылись, что ли?), Аглая натянула новое платье из синего поплина, по которому струилась ее неистовая рыжая коса. Все было убрано, облагорожено человеческим прикосновением. Прошлое было прощено и забыто… Я радовался, глядя на все это. Похоже было, что Мятлев сочинял музыку, что внезапная благодать снизошла на проклятый этот дом, растворив без остатка крупную соль разочарования и тоски.
До сих пор не могу понять, как этот скрытый внутренний огонь передался окружающим. Но, клянусь, это произошло.
Пой, небесная свирель, всепроникающая, гордая. Не то печально, что мелодии твои не слышны, жаль, что они короткие.
Я остался ночевать у Мятлева. Постель моя была великолепна – свежа и воздушна. Мы никак не могли заснуть, хоть и изрядно утомились, и еще долго и безуспешно городили переправы к берегу господина ван Шонховена, одну нелепее другой. Наконец все затихло. Говорить больше не было сил. Веки начали смыкаться. На чердаке знакомое привидение надломило очередную балку. Старые гвозди со скрежетом полезли из своих гнезд. Но это уже было вне нас и потому запомнилось как колыбельная.
Утро следующего дня не принесло нам утешения, напротив, при свете стала очевидной несбыточность наших полночных надежд; замыслы, которые вечером казались близкими к осуществлению, выглядели пустейшим вздором. Даже не верилось, что два взрослых человека могли столь обольщаться, изобретая всякие несуразности.
В довершение ко всему полил дождь. Мертвые листья посыпались гуще. Отчаяние царило в природе, передаваясь и людям. И только Мятлев, свежий и даже порозовевший за ночь, встретил это утро, как встречают наконец берег обетованной земли.
Однако злые силы продолжали свою работу. Все, что было предназначено к табели, к ней стремилось, все, чему было суждено отчаяться, ожидало этого часа с ангельской кротостью… Обнаглевшее привидение уже не довольствовалось ночью, оно теперь и днем продолжало свои бесчинства, и мы слышали его визг, и грохот падающих стропил, и пронзительный скрежет гвоздей… И Афанасий в сером сюртуке умолял дать ему пистолет пристрелить «это поганое чудище».
Видимо, что–то должно было случиться не нынче, так завтра, что–то должно было наконец вырваться наружу, нарыв должен был вскрыться…
И только Мятлев был переполнен энергией, желанием, и был он слеп, как никогда… Господибожемой!… И его легкая рука бежала по тетради дневника, как ярмарочная плясунья.
«…Я чувствую себя провидцем. Я предвижу. Такого обострения чувств я не знал. В Москве нынче солнце, и это угадать нетрудно. Фон Мюфлинг пьет рассол крупными глотками, с жадностью и прячет кружку за книги. Господин Колесников машинально водит ладонью по спине спящей жены и в который раз вспоминает свое свидание с Дубельтом. Только Лавиния вне моих лучей. Я не помню ее лица. Я не понимаю, как это все случилось – все, все случившееся со мной… И рядом с этим как все ничтожно: осень, фон Мюфлинг, страдания хромоножки, государство, Азия, Африка, цены на соль, даже пароходы, даже мое собственное будущее и тем более мое прошлое…»
Это вырвалось из–под его пера, перо сломалось, большой чернильный паук распластался на бумаге, дверь приоткрылась, и Афанасий, дико вращая глазами, прохрипел в ужасе:
– Вас спрашивают…
Тут я понял, что без меня не обойтись, ибо назрело что–то нешуточное. Я приготовился к самому худшему, и по тому, как я встал и как я застегнул мундир, Мятлев догадался, что предстоит.
– Гони всех, – сказал он с веселым отчаянием, – в шею…