Вот и нынче, миновав красную калитку, Мятлев погрузился в проклятую безысходную нирвану, где вместо сладких грез печаль и тревога обволакивали душу. И, гладя худенькие плечики этой немыслимо юной женщины, он снова подумал, что ее–то, вот эту, он уж Ему, Тому самому, не отдаст ни за какие блага. Хватит. Довольно. «Он увел у меня Анету, погубил Александрину, эту я ему не отдам…» Когда она улыбалась от растерянности или от счастья, казалось, все равно торжествует ясное утро, уже преодолен клочковатый сумрак, и все будет хорошо, лишь бы только не выпускать из рук эти теплые подрагивающие плечики, недоумевая, как долго можно было отказываться от счастья.
Свидания их были коротки и редки. Почти мгновенны: часы били где–то в отдалении и густой, предостерегающий их бой не проникал сквозь двери. Петербурга не было, не было Невского, Фонтанки, многочисленных верноподданных и редких насмешников, и не было сопящего немилосердного, неуклюжего чудовища, выглядывающего из кустов, и польского вопроса, и нелепого оборотня Свербеева, и запретов; не было ничего, покуда их не беспокоили осторожным царапаньем в двери, ибо иллюзии годятся детям да слепцам, а безумцам, окруженным хрипящей сворой, приученным петербургским климатом к житью с оглядкой, они были ни к чему: до иллюзий ли, когда уже пора и лошади застоялись, и господин Ладимировский где–то там, в ином мире, нервно почесывает в затылке, снова и снова вспоминая ненатуральные интонации своей юной мучительницы и вздрагивая, когда госпожа Тучкова делится с ним то ли подозрениями, то ли переизбытком довольства?
Вот и нынче, когда царапанье в двери грозило перерасти в грохот, они стали прощаться, опомнились, вернулись на землю, прозрели, договаривая последние малозначащие слова, прикасаясь друг к другу, прижимаясь, прикладываясь… Вдруг Лавиния сказала:
– Невыносимо… Я готова на все, но так дальше продолжаться не может… я готова, я скажу… Ну что, в конце концов, может случиться?
– Непременно, – сказал Мятлев суетливо, впопыхах, не вдумываясь, не отдавая себе отчета, – непременно…
И по уже заведенному ритуалу они начали расходиться: бывший господин ван Шонховен – в глубь дома, где драгоценная Анета с непонятной щедростью благодетельствовала и ждала, словно верная камеристка, а Мятлев – прочь, в желтый коридор, где в запахе онучей должны были затеряться его следы.
Он вздумал помучить себя за нерешительность и слабость и велел кучеру проехать по Итальянской мимо дома Фредериксов. У знакомого парадного крыльца стояли огнедышащие рысаки господина Ладимировского. «А что, если остановиться и войти?» – подумал он, и безумие чуть было не сыграло с ним злую шутку. Он даже успел крикнуть кучеру что–то несусветное, что–то такое отчаянное о погубленной жизни, мальчишеское, злое…
– Не пойму, вашество, – засмеялся кучер, поворотившись и уже останавливая коней у освещенного крыльца… Мятлев вовремя очнулся.
– Гони! – крикнул, задыхаясь. – Чего стал!
На следующий день ему принесли конверт от Анеты.
«Милый Сереженька, что–то произошло. Я сама еще ничего не понимаю, но что–то все–таки произошло. Мы сидели, как ни в чем не бывало, за чаем, как вдруг что–то произошло. Они оба страшно побледнели, видимо, что–то такое сказали друг другу, не знаю что, и заторопились, и Ваш антагонист еле сдерживался и уже не глядел в глаза. Может быть, она ему все сказала, чтобы прекратить эту нелепую ситуацию, уж я не знаю… Во всяком случае, интуиция мне подсказывает, что что–то произошло, и именно связанное с Вами и с нею. Может, это Вы ее надоумили, сумасшедший? Ведь с Вас станет тряхнуть стариной, воспользоваться, например, веревочной лестницей или допустить еще что–нибудь несусветное…»