«Ах, вы про карточку… это же глупая описка! — вскричал Вагаев, сам смутившись- Чем же убедить вас, что я не лжец!.. Я не мог бы быть у вас сегодня, если бы-„из Полтавы“! Даль такая… как бы я мог! Пьяные телеграфисты переврали, или в Москве не разобрали, в магазине… „Поныри“, „Полтава“, — тоже „По“! Да вот вам доказательство!.. — вскричал Вагаев, что-то вспомнив, и достал бумажник. — Вот квитанция… видите, штемпель- „Поныри“? видите — „срочно, 20 слов, Москву!..“ И теперь не верите?!..»
Дарннька очнулась, подняла ладони и молитвенно, как произносят имя Божие, сказала: «Господь с вами, я вам верю…» Так она делала всегда, когда хотела успокоить. Сказала как в забытьи, думая о чем-то, владевшем ею. «Благодарю вас, ангел нежный…» — взволнованно сказал Вагаев, взял руку, поцеловал в запястье, выше… — дальше не позволял рукавчик.
Даринька не отняла руки, — «не сознавала».
«Не знаю, что со мной… — шептал Вагаев. — С той ночи, когда стояли у монастыря, помните… выдали мне урок, что „так нельзя“… когда рассказывал вам о метели, о „чуде“… и вы назвали с такой нежностью… с той чудесной ночи думаю о вас, ношу вас в сердце… не могу без вас! Не думал, что так серьезно и так… больно. Вы плачете…»
«Вагаев, — вспоминала Даринька, — так никогда не говорил, так искренно, проникновенно нежно». И она не совладала с сердцем.
«Как вы устали, бледная какая… я утомил вас… — тревожно говорил Вагаев, — я сейчас уйду… — Кукушка прокуковала 10. — Вы позволите, еще заехать… не стеснит вас?» Даринька молчала. Он ей напомнил, — не так, как на крыльце недавно, с усмешкой, когда спросил, про Карпа: «Это что-нибудь страшное?» — напомнил, как она озиралась и шептала: «Карп, кажется?» — «Может быть, вас стесняет, что я бываю, когда Виктор в Петербурге… скажите откровенно, я примирюсь, как мне ни трудно… скажите…» Даринька вздохнула. И сказала, как чувствовала ее сердце: «Нет, все… т е п е р ь». Вагаев поразился, как она сказала это. Он спросил; «Но почему вам все равно… т е п е р ь?» Даринька сказала только: «Не надо говорить… мне больно».
— Он заставил Дариньку открыться, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Нежностью, проникновенностью заставил. Это он умел отлично. И она ему открыла душу, все ему сказала про всю ту ложь, какой ее опутали, что я ее бросаю, что т а со мной в Петербурге, мы опять сходимся и предлагаем «отступного». Он поверил или сделал вид, что верит. Даринька говорила, что он был страшно возмущен «такой низостью». Ну, использовал всю ситуацию, и у него явились планы, какие-то надежды. Не только обольстить. Теперь, когда узналось все… Словом, с Димой случилось чудо… Вагаев — полюбил! Этому я не верил, в Димин романтизм, никак не думал. А случилось. «Голубые письма», которые он писал из Петербурга, закидывал ими Дариньку, иногда по два в день, — она их мне давала, и Дима знал — все объясняют. Женщины ему легко давались, были у него победы и во дворцах… не верится, какие крепости ему сдавались. Говорил — «брал мимоходом, взглядом, все женщины всегда о т к р ы т ы!». Но в Дариньке столкнулся… с ч е м-т о. Это ч т о-т о впервые высказал ей еще в Москве. У Пушкина про это гениально. Дима знал Пушкина… Узнали после, что он и сам шутил стишками, вышла его книжка — «Голубое».
«Вагаев, — вспоминала Даринька, — даже побледнел, когда узнал. Говорил страстно, нежно: „Так оскорбить… святую! я готов на все… если бы он принял вызов, я готов драться на дуэли… но Виктор шпак и трус!..“»
— Словом, разыграл романтика. Впрочем, пожалуй, искренно все это… Говорил: «Вы теперь свободны, я свободен…» И открылся: «Я вас люблю!..»
Даринька вспоминала смутно, что Вагаев целовал ей руки, платье, безумствовал, называл нежными словами — «моя», «Да», «Дари моя», — кажется, целовал глаза…
— В те дни Даринька как бы утратила сознание, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Помнила очень смутно. Мгновениями «как бы обмирала». Эти «провалы сознания», очень короткие, с ней случались при «угрозах страсти». Доктора объясняли наследственностью, повышенной чувствительностью «целомудренного центра». Ну, это дело их. Мне казалось, что Даринька как бы оборонялась от «власти плоти» о т к а з о м, невосприятием. Но э т о проявлялось и совсем в ином — при страстном напряжении в молитве. Страх греха, томление грехом… Не раз я находил ее в беспамятстве в ее моленной. Мне иногда казалось, что в ней как бы рождался н о в ы й человек… как бы заново — от нашего земного — к иному, утонченному, от плоти — к духу.
Даринька смутно помнила, как она отстраняла, вытягивала руки. Вагаев подчинился, сказал: «Вы меня с в я з а л и взглядом». Когда она очнулась, он стоял у ландышей, глядел в окно. Помнилось, что было очень его жалко. Он сказал, что покорился и уедет, только вот пойдут дороги. Увидал книгу на столе, взглянул. Спросил: «Эти бумажки заложили вы?» Не соображая, Даринька кивнула и вспомнила смущенно, что это «про Онегина». Вагаев улыбнулся и сказал: «Я т о ж е выбрал… разрешите на прощанье…?» И прочитал: