— Глаз вытек, — продолжал спокойно-повествовательно Кузюмов, — но пулька осталась в голове. И он пишет мне с волынцем: «Прибавил весу… на пульку». Поедет к маме, заедет ко мне, проездом. Да… спрашивает, далеко ли от меня вы… он почему-то знает, что вы «где-то недалеко от Мценска».
— Он заезжал к нам перед отъездом на войну… меня не застал… Дарья Ивановна видела его и сообщила, что и мы уезжаем… — сказал Виктор Алексеевич.
Кузюмов хотел что-то спросить у Дариньки, но только чуть скользнул взглядом по ее неподвижному лицу и не спросил.
— Как подлечится, думает опять… «весу добирать».
Замороженный «Кремль» был великолепен. Кузюмов куда-то собирался — «к десяти, по делу». Спрашивал Дариньку, не скучно ли ей здесь «после Москвы». Она отвечала неохотно, чувствовала себя усталой. Подсел Караваев и стал сказывать ей смешную сказочку, что теперь там, в реке… какой переполох у раков!.. Не видывали такого «великана»… — и так отлично рассказывал, представляя в сценах и с мимикой, что улыбалась и Даринька. Рассказывали Кузюмову «неповторимое» и «непередаваемое». Пожалел Кузюмов, что не видал. Синели сумерки, но с реки еще отсвечивало зарей. «Касьяныч» засветился фонариками, жгли бенгальский огонь, щелкали ракеты. Просили Артабекова еще петь. «Раз такое „галя“[2]
…» — мотнул он за реку, где чернело по берегу народом. Запел из «Аскольдовой могилы»: «Уж как веет ветером…» Пели и хором, под звезды выносил «русский Мазини»:Было к полуночи. Кузюмов, давно собиравшийся уехать, — «к десяти, по делу одному…» — прощаясь, сказал Дариньке: «Душу отогрели», — и можно было понять, что говорит о песнях. После его ухода Виктор Алексеевич пригласил всех отпраздновать новоселье в ближайшее воскресенье.
Тройка несла ночными полями, в звоне. Даринька молчала, спрятав лицо в букет гардений и магнолий.
XXV
СПОКОЙСТВИЕ
Виктор Алексеевич удивлялся, как Даринька свободно говорила на обеде, и особенно — как сравнительно легко приняла известие о Вагаеве. По разным соображениям он так и не сказал ей, что Дима убит, как прочитал в газетах, когда ехали из Москвы. Теперь само сказалось. И хорошо, а то бы она могла подумать, что нарочно он выдумал о смерти. Услышав, что Дима жив, но «окривел», он почувствовал спокойствие. В этом «спокойствии» было что-то тревожащее совесть, признавался он, и он избегал смотреть Дариньке в глаза. Когда она молчала по дороге из города, его мутило: потрясена известием, больно ей.
— Я не мог понять, что во мне: рад ли, что теперь «больше ничего не будет», или — что Дима жив… Она почувствовала, взяла мою руку и сказала: «Я так спокойна, милый… так надо было, и мы должны принять это, как Его милость нам… ты мог подумать, что я жалею о нем… нет, я рада за него и за нас». Она успокоила меня этим, и я понял, что и я рад, что Дима жив. Моему «спокойствию» содействовало, конечно, и то, что он окривел, каюсь. И я соглашался с ней, что «так надо» и что это нам милость…