о любви, несоизмеримой с золотом, золотым тельцом и даже, как в этом случае, с золотой свиньей. Но к середине XVII века золотых хряков уже не осталось, только из смертной плоти, как у Франса ван дер Нареза, еще одного предка, который отправился на Маврикий с целым трюмом таких живых хряков и потерял тринадцать лет, таская по эбеновым лесам свою
Дома брат просмотрел письма – какие ломкие, какие в пятнах морской соли или выцветшие – за много лет, доставленные все сразу, мало что понял, хотелось только провести день, как обычно, в саду и теплице с тюльпанами (верховное безумье того времени), особенно с одною новой разновидностью, названной в честь нынешней его возлюбленной: кроваво-красными, тонко татуированными фиолетом… «У всех новоприбывших тут новый
Он оставлял додо гнить – не мог помыслить питаться их мясом. Обычно охотился один. Но частенько после многих месяцев уединение начинало менять его, менять само его восприятье – зубчатые горы при полном свете дня вспыхивали у него прямо на глазах чудны́м шафраном, текучим индиго, небо становилось ему стеклянной оранжереей, весь остров – тюльпаноманией. Голоса – он бессонен, южные звезды, слишком густые для созвездий, изобилуют лицами и баснословными созданьями, еще менее вероятными, нежели додо, – рекли слова спящих, поодиночке, дуэтами, хором. Темпы и тембры – голландские, однако наяву в них никакого смысла. Только вот он полагал, что они его предостерегают… бранят, сердятся, что не способен понять. Однажды весь день просидел, уставясь на одинокое белое яйцо додо в травяной кочке. Слишком далеко, ни одна свинья на фуражировке не нашла б. Он ждал царапанья, первой трещинки, что потянет за собой сетку по известковой поверхности, – ждал явленья. Пенька зажата в зубах стальной змейки, готова зажечься, готова снизойти солнцем в море черного пороха и уничтожить младенца, яйцо света превратить в яйцо тьмы в первый же миг птенцова изумленного ви́дения, влажного пуха, взъерошенного прохладой этих юго-восточных пассатов… Каждый час поправлял прицел, глядя вдоль ствола. Вот тогда-то он, наверное, и увидел – если увидел вообще, – что оружие творит ось, мощную, как земная, между ним и этой жертвой, еще целой, в этом яйце, с родовой цепью, которую нельзя порвать долее, чем на эту ее вспышку мирового света. Так они и сидели – безмолвное яйцо и спятивший голландец, да еще аркебуза, что навеки соединила их звеном, в раме, блистательно недвижные, ни дать ни взять Вермеер. Двигалось только солнце: от зенита вниз и наконец за кривозубые горы к Индийскому океану, к дегтю ночи. Яйцо не дрогнуло, по-прежнему не взламывалось. Надо было разнести его на месте – он понимал, что птенец вылупится до рассвета. Но колесо сделало оборот. Он поднялся на ноги – суставы коленей и бедер выли от боли, голова звенела гонгом от распоряжений сновещателей: те бубнили, накладывались друг на друга, все неотложные, – и лишь захромал прочь, четко вскинув оружие на правое плечо.