(Он сказал: «Если надо будет резать». Он хотел выразить, что, может, и не придётся?.. Или нет, вот что… Нет, хуже…)
– То есть, – сообразила Донцова, – операция настолько сложна, что вы не решаетесь делать её здесь?
– Да нет же, ну нет! – нахмурился и прикрикнул Орещенков. – Не ищите за моими словами ничего больше сказанного. Просто мы устраиваем вам… как это?.. блат. А не верите – вон, – кивнул на стол, – берите плёнку и смотрите сами.
Да, это было так просто! Это было – руку протянуть и подвластно её анализу.
– Нет, нет, – отгородилась Донцова от рентгенограммы. – Не хочу.
Так и решили. Поговорили с главным. Донцова съездила в республиканский минздрав. Там почему-то нисколько не тянули, а дали ей и разрешение, и направление. И вдруг оказалось, что, по сути, ничто больше уже не держит её в городе, где она проработала двадцать лет.
Верно знала Донцова, когда ото всех скрывала свою боль: только одному человеку объяви – и всё тронется неудержимо, и от тебя ничего уже не будет зависеть. Все постоянные жизненные связи, такие прочные, такие вечные, – рвались и лопались не в дни даже, а в часы. Такая единственная и незаменимая в диспансере и дома – вот она уже и заменялась.
Такие привязанные к земле – мы совсем на ней и не держимся!..
И что же теперь было медлить? В ту же среду она шла в свой последний обход по палатам с Гангарт, которой передавала заведывание лучевым отделением.
Этот обход у них начался утром, а шёл едва ли не до обеда. Хотя Донцова очень надеялась на Верочку, и всех тех же стационарных знала Гангарт, что и Донцова, но когда Людмила Афанасьевна начала идти мимо коек больных с сознанием, что вряд ли вернётся к ним раньше месяца, а может быть, не вернётся совсем, – она первый раз за эти дни просветлилась и немного окрепла. К ней вернулись интерес и способность соображать. Как-то сразу отшелушилось её утреннее намерение скорей передать дела, скорей оформить последние бумаги и ехать домой собираться. Так привыкла она направлять всё властно сама, что и сегодня ни от одного больного не могла отойти, не представив себе хоть месячного прогноза: как потечёт болезнь, какие новые средства понадобятся в лечении, в каких неожиданных мерах может возникнуть нужда. Она почти как прежде, почти как прежде ходила по палатам – и это были первые облегчённые часы в заверти её последних дней.
Она привыкала к горю.
А вместе с тем шла она и как лишённая врачебных прав, как дисквалифицированная за какой-то непростительный поступок, к счастью ещё не объявленный больным. Она выслушивала, назначала, указывала, смотрела мнимо-вещим взглядом на больную, а у самой холодок тёк по спине, что она уже не смеет судить жизнь и смерть других, что через несколько дней она будет такая же безпомощная и поглупевшая лежать в больничной постели, мало следя за своею внешностью, – и ждать, что скажут старшие и опытные. И бояться болей. И может быть, досадовать, что легла не в ту клинику. И может быть, сомневаться, что её не так лечат. И как о счастьи самом высшем мечтать о будничном праве быть свободной от больничной пижамы и вечером идти к себе домой.
Это всё подступало и опять-таки мешало ей соображать с обычной определённостью.
А Вера Корнильевна безрадостно принимала бремя, которого совсем не хотела такой ценой. Да и вообще-то не хотела.
«Мама» не пустое было для Веры слово. Она дала Людмиле Афанасьевне самый тяжёлый диагноз из трёх, она ожидала для неё изнурительной операции, которой та, подточенная хронической лучевой болезнью, могла и не вынести. Она ходила сегодня с ней рядом и думала, что, может быть, это в последний раз – и ей придётся ещё многие годы ходить между этих коек и всякий день щемяще вспоминать о той, кто сделал из неё врача.
И незаметно снимала пальцем слезинки.
А должна была Вера сегодня, напротив, как никогда чётко предвидеть и не упустить задать ни одного важного вопроса, – потому что все эти полсотни жизней первый раз полной мерой ложились на неё, и уже спрашивать будет не у кого.
Так, в тревоге и рассеянии, тянулся их обход полдня. Сперва они прошли женские палаты. Потом всех лежащих в лестничном вестибюле и коридоре. Задержались, конечно, около Сибгатова.
Сколько ж было вложено в этого тихого татарина! А выиграны только месяцы оттяжки, да и месяцы какие – этого жалкого бытия в неосвещённом непроветренном углу вестибюля. Уже не держал Сибгатова крестец, только две сильных руки, приложенных сзади к спине, удерживали его вертикальность; вся прогулка его была – перейти посидеть в соседнюю палату и послушать, о чём толкуют; весь воздух – что дотягивалось из дальней форточки; всё небо – потолок.
Но даже и за эту убогую жизнь, где ничего не содержалось, кроме лечебных процедур, свары санитарок, казённой еды да игры в домино, – даже за эту жизнь с зияющею спиной на каждом обходе светились благодарностью его изболелые глаза.
И Донцова подумала, что если свою обычную мерку отбросить, а принять от Сибгатова, так она ещё – счастливый человек.
А Сибгатов уже слышал откуда-то, что Людмила Афанасьевна – сегодня последний день.