Она держит в руках линялый крохотный узелок. Она всё кланяется нам в пояс, всё кланяется и при этом успевает баюкать ребёнка и развязывать узелок. Там, внутри узелка, обгрызенный кусок рафинаду. Она протягивает его нам.
Нам с носилками тяжело. Мы топчемся на мёрзлом, залубеневшем сугробе. Раненый наш хрипит.
- Дорогу, тебе говорят! - кричу я и грубо отталкиваю женщину рукоятью носилок. - Некогда нам с тобой разговаривать!
На лице женщины, ещё таком молодом, некрасивом, многострадальное долготерпение. Ничего, ничего! Она понимает. Она подождет. Найдутся же наконец добрые люди, помогут!
- Почему ты с ней так грубо? - спрашивает меня удивленно Женька. - Перед тобой- то она в чём провинилась?
- А чем я ей помогу? - взрываюсь я и ставлю носилки на сугроб. - Чем я помогу? Ты ей можешь помочь? Ты знаешь?..
Уж давно пора бы Женьке знать, что бессилие и неумение всегда зло и грубо.
Дело в том, что ребёнок этой женщины давно уже мёртв.
Он замёрз в ту самую ночь, накануне освобождения, когда немцы, отступая, выгнали всё население Макеихи из домов на мороз, а Макеиху зажгли с двух сторон, облив солому бензином.
Но ей, матери, всё ещё кажется, что он живой. Просто болен. Не берёт грудь - и все. И она по очереди уговаривает наших врачей взглянуть на него. Она, конечно, понимает, что им некогда, что они заняты более важным делом, но ведь всё-таки это и времени не займет слишком много.
Да, взглянуть дело не трудное. Ребёнка смотрели все по очереди, терапевты, хирурги, медсёстры. Но как объяснить ей, что он давно уже мёртв? Разве она это поймет?
Так вот как, капроновый бантик! Значит, ты из Макеихи? Тогда считай, что мы с тобой родня. Все, кто был со мной под Москвой в сорок первом, кто наступал на Рузу, брал Можайск, кто вдыхал запах подмосковных пожарищ, для меня всё равно что родня. Все они мои родные братья и сёстры.
Я никому не позволю тебя обижать.
Впрочем, я не позволю тебя обижать, даже если ты никогда там и не жила, в сожжённой Макеихе, а вытерпела, перенесла свое горе где-нибудь в другом месте. Ну хотя, бы под Курском или под Сталинградом, в Одессе. Не всё ли равно?
Я не позволю тебя обижать. Точно так же, как и Марьяну. Как Женьку.
2
Кажется, уже год, нет, тысячу лет мы живём в густых хвойных лесах юго-восточнее Новой Рузы: в тонкой путанице рокадных дорог, перекрёстков, просёлков и накатанных санных следов, проложенных прямо по целине, в суровом морозном снегу.
Наш брезентовый городок обжит, многолюден. В нем всё привычно для глаза: большие серые прямоугольники палаток с седыми от инея скатами крыш. Над каждой палаткой - две трубы и сизый, искрящийся дым.
Дорожки аккуратно расчищены и обсажены срубленными ёлками: чтобы ночью, в метель не сбиться с дороги и не выйти куда-нибудь прямо на немцев. В глубине леса - походные кухни, склады, конюшни: брошенные на снег клоки сена и задранные кверху, в небо, оглобли. Тут же, поблизости, замаскированный, добродушно тарахтит движок. Кто-то наигрывает на баяне новую песню, привезенную из полков: «Наступление, наступление... Вся земля огнём занялась. Самолетов грозное пение по ночам баюкает нас...»
Из палатки в палатку бегают сёстры в белых халатах, шагают санитары с носилками. С пачкой свежих газет проходит Коля Гурьянов, веснушчатый, улыбающийся, свежевыбритый.
Он кричит ещё издали и машет газетой:
- Наши взяли Клин и Калинин!
Я рассматриваю фотографии в газете. Бойцы в меховых ушанках. Лица у них точно такие же, как и у красноармейцев из нашей дивизии: очень простые, усталые. Вижу кавалеристов с красным знаменем, беседующих с жителями - с крестьянками в грубошёрстных платках, стариками. Тут же, возле всадников, под ногами коней шныряют мальчишки. Вот уж им радость снова увидеть наши красные звездочки на ушанках, наше знамя, наших кавалеристов!
Вечером я сижу в сумерках в палатке вдвоём с Петряковым, грею у огня красные с холода руки. Только что я отправляла в Москву две полуторки раненых и теперь вся дрожу: бегала по морозу в одной гимнастёрке.
С улицы слышен надсадный визг пил. Это санитары готовят на ночь дрова. Кто-то крякает, всаживая в полено топор. Под брезентовым потолком тускло светится лампочка. Значит, в операционно-перевязочном блоке опять идут операции.
Где-то неподалеку от развилки дорог с хрустом шмякает о землю тяжёлый снаряд. Снег с деревьев рушится на крышу палатки и ещё долго-долго течёт, сухой, как песок.
Мы ждём с Петряковым возвращения из полка Женьки Мамоновой и Марьяны Поповой. Они уехали туда ещё утром, на рассвете, за ранеными, а вот уже и полдень прошел, и вечер настал, а их всё ещё нет. Прежде они никогда не запаздывали.
Я с тревогой прислушиваюсь к каждому звуку, долетающему с передовой. Жду.
- Иван Григорьевич, как по-вашему, почему они задержались?
- Не знаю...
- Может, что случилось?
- Всё может быть.