Вдруг застыли оба как вкопанные: иллюзия, что явились, по мистическому закрутку пространства, на прогуливаемый урок географии, была полная – в фойе красовалась абсолютно точно такая же, огромная, как в географическом кабинете, карта «Союза Советских Социалистических Республик». Только вместо традиционных кишочков рельефа, туши и блеклой косметики автономных ССР и пунктиров железных дорог – каркали, харкали с карты непонятные и страшные слова: Карлаг, Иркутлаг, Берлаг, Воркутлаг, Карагандлаг – как проклятия старой карги, как кашель зэка с отбитыми легкими. Угличлаг, Холмогорлаг… – вурдалачьи аббревиатуры, надругательски уродовавшие древние имена городов и сел. Хабаровлаг, Воркутпечлаг, Ухтпечлаг, Волголаг – и еще сотня харкающих проклятий. Вот он, архипелаг Гулаг. Дальше шли бесконечные (не было живого места на теле страны от всех этих язв) «тоны» – тюрьмы особого назначения, и политизоляторы. Некоторые названия сквозили даже вертухайским юморком: Алжир – Акмолинский лагерь жен изменников родины.
– Вот! Так же и мою бабку швырнули в лагерь, когда деда расстреляли! Как жену врага народа! – скрежеща зубами, сообщил Дьюрька.
К Дьюрьке (спешно, дрожащими руками доставшему фотоаппарат из кожуха – и быстро, как будто запретную карту сейчас скомкают, сорвут со стены, сожгут – фотографировавшему ее с двух краев) подшагал, справа, из толпы, вежливо накренясь, как будто безостановочно кланяясь ему, темноглазый, коротко стриженный, чуть лопоухий молодой человек – стриженые волосы которого были до того густыми, что казались небольшой шапочкой, над лопоухими ушами надвинутой:
– Здравствуйте, меня зовут Дэвид, – объявил он на русском, с очень сильным акцентом, нарываясь на рифы согласных – а на гласных и вовсе взрываясь как на глубоководных минах. – Я корреспондент «Вашингтон пост»… Ви не возражаете?…
Но Дьюрька не только не возражал, а как будто всю жизнь и ждал возможности на весь мир крикнуть правду об убитом деде, которую боялись вымолвить его мать и бабка:
– Когда деда убили на Лубянке, его дочь – моя мать – совсем маленькая была – пяти лет не было. А жену его – бабку мою – запихнули моментально в лагерь. Так вы не представляете – родная сестра бабушки даже боялась взять к себе ребенка – отказалась! Струсила! Потому что шли расправы и с теми, кто давал приют «детям врагов народа»! – (американец, ссутулясь, достав шариковую ручку и пристроив блокнот на лацкан, – записывал, по-английски, едва успевая за Дьюрькиной бурливой речью.) – Мать сиротой осталась – пока ее не согласилась тайком взять двоюродная материна сестра. Вы не представляете, что это было! Животный страх! Всю жизнь! Когда бабушку выпустили из лагеря, мать с бабушкой тряслись сидели всю жизнь, языки прикусив! Даже мне ни слова не говорили! Боялись, что я сболтну лишнего! Они были уверены, что опять все вернется, что расправятся и со мной! Боялись, что в любой момент и их вот так же могут убить – без суда и следствия! Даже когда перестройка была объявлена – все равно молчали, боялись! Полгода назад мне вот только про деда рассказали – под строжайшим запретом что-либо говорить в школе! Боятся все до сих пор! Животный страх в крови после всех этих лет ужаса!
Елена, оставив Дьюрьку давать интервью, пошла обследовать окрестности, торя путь в пестрой, удивительно живой, взбудораженной, счастливо-взволнованной какой-то толпе, – педантично заглядывая в каждую дверку с надписью «посторонним вход воспрещен». А когда вернулась – едва разыскала Дьюрьку.
– Пжлста, пжлста, пжлста – ну возьми у него автограф, для меня! – изнывал Дьюрька, кивая на какого-то старичка, в самом центре толпы. – Мне самому неловко – ты все-таки девочка, тебе удобнее… Пусть он вот на моем удостоверении участника мемориальского съезда мне распишется!
Высокий, худой, курносый старичок, с чуть свернутым на правый бок носом, обескровленными сизо-серыми губами и с обильными мелкими возрастными пигментными бобами на опушенной по кромке белым одуванчиком обширнейшей лысине (уже придававшей голове гигантский масштаб планеты, а еще и как будто надставленной, для дополнительного объема мозга, сверху на темечке куполком), нежным, нетвердым, срывающимся, но сварливым голоском сверлил мозг какому-то наглому, официозного вида журналисту с прической образцового милиционера:
– Репрессивные органы не могут сами себя реформировать! Так не было нигде и никогда, ни в одной стране мира! – худое лицо страстно говорившего старика выглядело так, как будто бы какое-то время назад вдруг резко сдулось, и висели вокруг губ и по обеим сторонам носа складки – и несимметрично свисали левая и правая бровь и верхние веки, по-слоновьи закрывая жгучие глаза, когда он судорожным движением снял – цепкой рукой – очки.
– А кто это? – тут же громко переспросила Елена.
– Ты что – тише! Ты что, не знаешь?! – зашипел Дьюрька. – Это же академик Сахаров! Который из ссылки недавно…