Аня с трагической быстротой, теряла зрение – по законам какой-то страшной генетической центрифуги – и уже знала, что совсем скоро ей придется надевать очки не только на уроках, для чтения – но и носить их всегда – чтобы рассмотреть номер дома, пешеходный переход, людей. И, в обратной пропорциональности к этой скорости ухудшения зрения – в Анюте рождалась пронзительная страсть к художественным визуальным впечатлениям. Как будто жаждуя успеть набрать как можно больше ярких зрительных образов, Анюта, как и Елена, не пропускала ни одной выставки, – которые привозились в последние месяцы из-за рубежа в изголодавшуюся по свободным новинкам Москву с помпой вселенского события – и которые, собственно, и становились чуть ли не единственным пока реальным воплощением «перестройки».
Когда Елена пыталась вглядеться в Анину внутреннюю жизнь, в этот не по дням а по часам закрывающийся кокон, в эту передвижную тюрьму из тумана близорукости – и видела Анечкины прекрасные, с размашистым абрисом, карие глаза – всегда смотревшие на мир с тем особым расслабленно-вопросительным выражением, присущим сильно близоруким людям, – сердце у Елены сжималось от жалости и нежности.
С кем, как не с Аней, можно было абсолютно случайно, не сговариваясь, столкнуться на выставке из собрания Тиссен-Борнемисца на Крымском валу, когда Аня, вместе с матерью (красивой еврейской женщиной с крупными чертами лица – и, тоже, в очень сильных очках – от одного вида стекла которых делалось дурно и муторно, и нехорошо, и свербило в переносице) осмотр заканчивала – а Елена только начинала. И Аня тут же, без своих обычных пугливых отговорок домашними делами, радостно соглашалась на приглашение Елены сходить с ней на эту же выставку (отстояв сорокаминутную очередь) в другой день, еще раз.
Подолгу застывая перед каким-нибудь негодным заграничным русским супрематизмом, или изверченным, перекрученным уродом Бэйкона, или морфиинистски-летящим из граната тигром Дали (шедеврами абсолютно разных направлений живописи, по чистому недоразумению считавшихся до этого коммунистическими вождями чем-то чуждым советскому духу, и запретным, – а на самом-то деле являвшимися, как раз, как нельзя более органичным выражением коммунистического духа: разрушение мира, распад, примат пустой, расчлененной, разлагающейся формы, убийство содержания) Аня вглядывалась в формы и краски с такой трогательнейшей старательностью, так прилежно старалась найти какой-то позитивный, конструктивный смысл, так доверчиво надеялась, что это – не просто форма, а намек на смысл жизни, открывшийся художнику, – что у Елены просто щипало в глазах от умиления.
Как бы то ни было – выставки были узаконенным Аниными родителями «интеллигентным», «приличным» времяпрепровождением – Аня не считала это (как втайне считала любые творческие или духовные удовольствия или даже просто мечтательный отдых) непозволимым порочным развратом праздных людей, не соблюдающих установленное расписание. И, поехав вместе с Еленой на Крымский вал – в средоточие чувственных художественных наслаждений последних месяцев – в громоздкое, огромное некрасивое кубическое здание, загадочно поделенное между центральным домом художника и запертой на капитальный ремонт Третьяковкой, – нагулявшись вдосталь по закоулкам каких-нибудь гигантских глинистых пупырчатых полотен гения Шемякина, Анюта соглашалась даже на развратнейший разврат: попить кофе в местном кафе (всего-то два часа очередь). Кофе Елена ненавидела, а Аня – с трудом терпела. Но в центральном доме художника, единственном месте в городе, кофе делали «по-восточному» – в жареном песке, засыпанном в поддоны на какую-то печку – в обжигающих песках Аравийской пустыни – в золоченых турках, всыпая, с верхом, в черную грязненькую массу, сахарной пудры – возя турку за медную ручку – и дожидаясь корочки; и выпить в крошечной чашечке за баснословные деньги эту (отрыжку немедленно вызывавшую) бурду, заедая крошечной же ракушечно-образной, влажной, отсыревшей, тарталеткой с луком, запеченным в майонезе – тоже было удовольствием скорее эстетическим. А по гастритным последствиям – уж точно не гастрономическим.