Через ровно пять минут, впрочем – опять уже, пихаясь и хохоча – они обсуждали реакцию массовки съезда на Сахаровский декрет о власти.
И Елена, уже в какой раз, подумала: «Как странно представить, какой припадок с Дьюрькой случился бы, прознай он, хоть намеком, про то, что произошло у меня с Семеном: ничего кроме глупого, детского, смешка от Дьюрьки я бы не услышала».
Рассказать о драме с Семеном безгрешной Анюте – значило бы рискнуть из подслеповатой любимой подруги сделать еще и глухую и немую. Более чем достаточно было того, что Ане, в отличие от Дьюрьки, Елена без ущерба, без риска себя ранить, могла, наворачивая сжиженное фиолетоватое (из-за какого-то химического соуса) мороженое, рассказать какое-нибудь понравившееся, красивое место из книги, – и Аня чопорно, насупившись, ее выслушивала, а потом говорила: «Да, это красиво». И это уже, на внутренних весах Елены, было очень и очень много.
С Эммой Эрдман говорить по душам было в последнее время еще более рискованно – как-то раз, месяц, что ли, назад, столкнувшись с ней, когда выбегала на выставку – встречаться Семеном, Елена имела глупость обмолвиться, что ее пригласил на выставку ее университетский преподаватель; замученная, бледная Эмма с натужной веселостью сказала: «Ничего себе, Ленка! Знай наших!» – и после этого «знай наших» Елена до сих пор проклинала себя за это свое неосторожное откровение – и очень боялась, что Эмма что-то бестактно переспросит – и чувство было, как будто сама же себе харкнула в душу.
Лада, которую Елена встречала у подъезда регулярно, – томно, без спросу принималась рассказывать о каком-то фарцовщике, с которым у нее роман.
И любых личных разговоров Лады Елена боялась как порции отравы.
Словом, как-то так получилось, что из всех друзей, Крутаков стал-таки единственным, кому Елена душу изрыдать все-таки смогла. Несмотря на то, что рана в сердце была обезврежена, а жало извлечено – боль, подспудная, дававшая себя знать в самые неожиданные моменты, из-за самых глупых ассоциаций, все равно, где-то на донце сердца, до сих пор саднила. Крутаков (по ее внезапному заледеневшему молчанию в разговорах) прекрасно это чувствовал – и делал все, чтобы только Елену, во время их встреч, развлечь, сбить с этих подспудных, болью ее пронзающих, мыслей. Другом Крутаков оказался действительно потрясающим: хотя в прежние месяцы нет-нет да гащивала у него какая-то меланхолия – тут, как только он почувствовал, что Елене и вправду нужна его дружеская помощь, – ни от какой Крутаковской меланхолической хвори не осталось и следа.
В первый же день, как только Крутаков переехал обратно на Цветной, Крутаков не просто отправился с ней на весь день гулять – но и впервые в жизни шлялся с ней без всякой цели – ни к кому, ни к каким загадочным «старрринным дрррузьям» и «старррым подррругам» по секретным делам не заходя, а без умолку с ней болтая – расспрашивая ее о Склепе, о их тогдашних походах, не давая умолкать ей, – а, как только Елена внезапно умолкала, Крутаков с веселым изобретательным остроумием, и редким нахальством, вызволял из нее такие подробности воспоминаний, о возможности вообще выговорить-то которые, во внешнем, физическом мире, она прежде и не мечтала.
– Ну? И чего ты замолчала? Что значит, что Склеп «молчал сидел»? Если он молчал – то для того, чтобы это молчание обрррисовать, тебе, голубушка, молчать недостаточно! Что ты в эту секунду пррредставила? Что у тебя было перед глазами? – наглейше осведомлялся Крутаков, усевшись на ту самую скамейку с изогнутой, как музыкальный ключ, деревянной спинкой – в сквере Сретенского бульвара – где чуть больше года назад сидел, перед своим исчезновением, Склеп.
– Знаешь, Женьк, он молчал так – что это молчание было громче, чем если бы миллиард человек вместе заорали!
– Ха-а-арррашо, уже неплохо. Но – о чем он молчал? – игриво наклонив патлатую голову, накручивая на мизинец, как на бигуди, черный локон, переспрашивал, уставившись вишневой чернотой в ее глаза Крутаков.
– Не могу выразить это… Это невыразимо. Что-то загадочное, чудесное, чуточку сумасшедшее – и, одновременно, грозное – потому что ведь это была его последняя встреча с нами – и он наверняка, наверняка это предчувствовал. Не могу выразить!
– Не можешь выррразить – тогда пррридумай эквивалент. Символ. Метафоррру.
– Ах, символ ты хочешь, Женька! – хохотала Елена. – Тогда… Он думал что-нибудь вроде того, что: «Никогда не пейте из общественных стаканов, не вытерев их предварительно носовым платком! Эмпатия ко злу недопустима! И даже в гостях у друзей не пейте из кружек иначе, чем повернув их ручкой на север – а сами себя – лицом на восток!»
Крутаков хохотал тоже, распрямив свой сверкнувший от солнца локон, и примирительно говорил, что «для перррвого рррасказа – сойдет».