И на эскалаторе было дивно хорошо: сначала шляпа, потом Майкл, а потом и Цапель – расселись по ступенькам эскалатора как на жердочках. И Елена улыбнулась – и уселась тоже, на ступеньку повыше, вдруг в первый раз в жизни весело поняв, что именно этим трюком можно за секунду исправить гнусный вид, каждый, каждый раз угнетавший ее – конвейер тупой плоти, тётки с гнилым мясом на роже и во взгляде, угрюмцы в поношенных костюмах с тухлыми свиными портфелями – все они становились здесь, при входе в подземелье, как по какому-то злобному заговору, даже еще угрюмее, чем на улицах, еще менее людьми, чем всегда – и каждый, каждый раз здесь почему-то сразу вспоминались материнские байки ужаса (особый, леденящий, сплетнями вместо свободной прессы питаемый, московский жанр) о том, как несколько лет назад в Москве переполненный людом эскалатор провалился – и конвейер вмиг, словно того и ждал, превратился в чудовищную мясорубку, люди проваливались вниз, и их пожирали шестерёнки; и, каждый раз, слушая с нескрываемым скрипом ползущие ступеньки, Елена отсчитывала фонари, скобки, полоски-трещины между псевдо-деревянными коричневыми пластиковыми панелями – и невольно примерялась: выдержит ли эта панель в бордюрчиках между эскалаторами, если лечь на нее плашмя, и можно ли там спастись, – а потом, забыв про ужасы, каждый раз сбегала взглядом наверх и воображала, что бежит по потолку, или едет по нему на лыжах – по этому длинному-длинному, бесконечно-закопченно-белому-водоимульсионно-маслянному-трубочистами-маранному коридору в нору.
Вся эта паскудная лента, да и нора – оказались сейчас в секунду перевернуты вверх тормашками.
– Как вам не стыдно?! – облила их ненавистью протискивающаяся мимо толстогузая матрона, щеки которой висели так, что пуфами от кресла казались даже отсюда, снизу, не говоря уж о бутузках-голенях под плафоном ящерично-серой юбки с люрексом и финским плащом – голенях, за которые ее даже никто и не схватил – не понятно чего возмущалась, – и, как снимаемая с потолка безвкусная люстра, грозно трепыхалась надо всем этим сверкающая налаченная объемно-мочалистая тумба на ее голове.
– Встаньте! А ну-ка! Сейчас же! Как вы смеете сидеть в общественном месте! Мы сейчас милицию позовем! – дофрякивала ее еще более невместимая в габариты прохода товарка, в норковой шубке (распахнутой – не то слово! – не съезжающейся на пузе – но зато с золотой брошью: рябиновая гроздь на фильдеперсовой обтягивающе-морщинящей острой выемке ярко-зеленого платья, зря обнажившей траншею меж подержанных арбузовых грудей), шедшая сзади с матерчатой сумкой, до отказа забитой консервными банками чатки, которые ни с чем не спутаешь (ну точно, продавщицы из Смоленского! Шофер, что ль, напился?). – Сейчас, вон дежурным внизу доложим! Вас тут же заберут! Безобразие!
И только медитирующий доходяга-алколоид, позади них, сочувственно улыбнулся:
– Устали, ребятки? – и, в знак поддержки, попытался приземлить и свой, страшно худой, как у заезженной клячи, зад на рифленую ступеньку, но вестибулярный аппарат был явно с верхом залит тормозной жидкостью, он чуть не пал, шатаясь, выпрямился и, с умильной улыбкой, ухватился за воздух – но, не рассчитав космической точки опоры, залег всем животом на черную грязную ленту поручня, полоща руками пластиковые пластины, и едва пропуская торчки светильников, да так и ехал, сушащимся жалким бельем, до самого конца.