Светло-охряные избушки с польской черепичной крышей с очаровательной провинциальной добросердечностью изображали Иерусалим: «Другая Ерузалима!» – как всё время с гордостью повторял Доминик, вразлет обводя ветхие вязы и заросли боярышника красивыми пухлыми ручками.
И шел, бежал, летел дальше – так быстро, что когда они чуть мешкали и отставали, то вдруг теряли его из виду, а через секунду уже лицезрели его рослую фигуру с изумительно прямой осанкой в отчаянно сигнализировавшей рясе на другом холме, перешед вброд вражек – и тогда Доминик, спохватившись, и едва-едва заметив, что унесся на реактивном двигателе своих внутренних молитв так далеко, что растерял гостей – возвращался и галантно помогал всем пройти по мостику.
И только когда дошли до домишки, про который Доминик объявил: «Дворец Ирода» – с соответствующей скульптурной сценой на балконе, похожей на увеличенные до человеческого роста фигурки в часах на какой-нибудь башне – и предложил в этот «дворец» зайти – Лаугард начала нервничать и, творя очи циферблатом, суеверно оборачиваться на Елену:
– Это надо было, наверное, родиться поляком, чтобы все это не казалось странным!
Доминик, заметив смущение друзей и удивившись их нежеланию заходить в знаменитейшие иерусалимские объекты, кротко списал всё на нехватку у него самого ораторских способностей, и, кажется, с облегчением, на обратном пути уже просто гулял с ними по лесу:
– Ну, вам Констанциуш всё объяснит… Я не умею…
Монастырь, куда они вернулись после прогулки уже «домой», весь был громаднейшей пригоршней, успевшей насобирать, как щедрейшую милостыню, жару, свет, и арочные звуки.
Послеполуденное солнце неаккуратно мазало сливочным маслом серый сырой студеный хлеб плит на галерее, между деревянными арочными колоннами: мазало кривовато, скошено, но зато густо, так что между каждых двух колонн аж дважды, с перерывом на теплую полутень, оставляло наклоненный чуть вправо след от яркого масляного кругляша ножа.
Констанциуш, ладненько причесанный, на один бок, с резким пробором в квасных волосах слева, широчайше улыбаясь, то и дело беззвучно проносился через весь двор, где они расселись по лавочкам: занят был какой-то таинственной работой в монастырских закулисьях, но то и дело норовил к ним подбежать ровно на пять секунд, переброситься парой фраз – и опять убежать – так что разговор их эффектнейше ставился на паузу на четверть часа, а потом с паузы снимался. Поэтому за некоторой завесой тайны так и осталось, как так: они – бернардинцы, но они же и францискане? И не понятно было, можно ли их звать меньшими братьями, как Франциска? Зато, Елене, наперебой с Влахернским, – удалось выяснить, что никакие Констанциуш с Домиником еще не волшебники, а только учатся: не монахи, а еще только новицьюши – послушники. И оказывается, ездят даже частенько к своими мамушам в гости, и те вкусно, очень вкусно готовят.
– Констанциуш, Констанциуш, ну расскажи еще, пожалуйста, хоть немножко, как устроена у вас жизнь тут? – из-за этих пятнадцатиминутных пауз уже просто изнывал от любопытства Влахернский.
– Ну, что, что конкретно тебе интересно? Все у нас тут как надо! – откупался широчайшими улыбочками Констанциуш.
– А есть у вас тут в монастыре такое понятие как епитимья, например? – ввернула Елена.
– Да, – сказал Констанциуш, широко улыбаясь. – Например: широко улыбаться. Вот тебе кажется, например, что тебя все как нарочно злить сговорились и мешать тебе! Все всё как специально вверх ногами делают! А ты ходишь и два дня подряд улыбаешься всем, как дурак! Послушание такое! Вот ты приходишь на исповедь каяться в чем-то, в каком-то грехе: а тебе назначают вот такое искупление! Представляешь?! Ходи и улыбайся всем! Что бы тебе ни говорили! Даже если тебя пнёт кто-нибудь на улице – а ты в ответ улыбайся!
Констанциуш шутливо чуть поклонился им, еще раз солнечно улыбнулся и, как на шарнирах, понесся в противоположный край двора.
В следующий залет во двор Констанциуш разулыбался еще больше:
– Ага! Я вот вижу, с кем вам поболтать, пока я работаю! – и моментально залучил к ним на лавку вышедшего из противоположного здания ничего не подозревавшего монаха, худенького, коротко стриженного. Схватил его в охапку, подтащил – бандитски похлопывая попавшего как кур в ощип, по обоим плечам – и презентуя им нового друга: – Циприан! Это Циприан! Вот он у нас самый умный! Он у нас художник! Он гораздо дольше нас уже в монастыре живет! – с гордостью – не понятно за него или за себя – отрапортовал Констанциуш и еще раз хорошенько шибанул художника по плечу.
Циприан, щупленький, невысокий, тихий, с точеным, неярким, в приглушенных красках выдержанным лицом, молодой человек, лет на десять старше их, присел на краешек лавки и, несмотря на игравшую на его губах смущенную тонкую полуулыбку, оглядывал их всех, да и, заодно, казалось, и весь мир, удивительно спокойными, выжидательными какими-то, глазами с уверенным фокусом на донце. И ни-че-гошеньки не говорил.