В храмовом саду (всё бузина, да хромая рябина, да снежная ягода) присел на солнцепеке, прямо на пыльную плиту, Влахернский, исхитрившийся тем временем стырить у Елены из кармашка рюкзака блокнот, и тихо наматывал рифмы на бритый ус: то и дело, в изнеможении от стихов, не убирая блокнота и не меняя положения тела, он зажмуривал глаза и явно что-то крайне важное считывал в образовавшемся между веками и небом золотом пространстве. По правую сторону от него, там где неправильным, сдвоенным уголком кончалась густо обжитая цепким бордовым плющом стена, в двух метрах чуть виднелось над травой чье-то осыпавшееся надгробье – плоское, ужасно похожее на обшмарганную, оббитую крышку большого серого пыльного чемодана с пожитками, который кто-то в спешке, при бегстве, запаковал, и начал было зарывать в землю, да потом плюнул, махнул рукой, да так и оставил, унеся ноги.
– Кажется, он удивился, что мы так рвемся назад, – не поднимая глаз, пробурчал Влахернский, почувствовав на лбу тень. – Ну что, будем играть дальше?
– Ох нет, Илья, извини… невмоготу…
– Есть хочется. А денег ни у кого уже нету. Давай уж стихи переводить лучше, чтоб голод убить, – смиренно улыбнулся себе под нос, заваливаясь назад, на шпатлёванные трещины с плющом-скалолазом, Влахернский.
Елена вошла обратно в крипту:
– Воздвиженский, у тебя остались хоть какие-нибудь деньги? Давай с тобой скинемся и пойдем купим для всех еды. У меня уже только мелочь – вон, сдача из переговорного пункта…
Сгребли по сусекам все большие только по нулям фантики, сложили в одну разноцветную кучу на парту – и всей кучи им хватило на один единственный батон хлеба, в ближайшей к костелу булочной; коричневатый кашалот батона с крупными ноздрями лежал в смешном пластиковом, запаянном со всех сторон, облегающем пакете с дырочками, из которых сыпалась на одежду, как в сеялку, смешная, маркая, пахучая ржаная мука.
Ольга и Марьяна дрыхли. Воздвиженский тем временем, спокойно, мало чем отличаясь по температуре настроения от обыденных дней, обстоятельно развернул кипятильничек, размотал провод, удобно пристроился к розетке в стене, со своей кружечкой, и уютно заклял кипятиться воду.
– Лен… – тихо подошел к ней Воздвиженский, как только в кружке забил белый ключ. – Ты супа хочешь? У меня кубики есть. Суп, правда, с курочкой – но, учитывая… ммм… обстоятельства… может, ты покушаешь, все-таки?
– Да ты что, Воздвиженский?! – чуть дара речи не лишилась Елена. – Все вон голодные! А ты, оказывается, сидишь тут, как куркуль, со своими кубиками, а мне жрать тайком предлагаешь? Знаешь, есть такой грех, который называется «тайноядение»?!
– Ну что ты на меня сердишься? – с почти материнской трогательной заботой уговаривал ее Воздвиженский, дивно набучивая по полукругу губы и нервно подергивая носом. – На всех всё равно бы не хватило! Вон, два кубика всего осталось!
От их тихой перепалки проснулась Ольга.
Да и ксёндз, с его неусыпной бдительностью, по безотказной водевильной тактике, через секунду уже был тут как тут: в какие-то таинственные перископы углядев, как Елена с Воздвиженским вошли в калитку с пакетиком – и, выдержав, лишь неприлично условную, паузу, заявился с проверкой в подвал.
– Ну, как? Остаетесь? – громогласно осведомился ксёндз (переодетый уже в черную рубашку и джинсы) еще со ступенек, а сам, тем временем, прямой наводкой, глазом моментально выхватив из раскардаша зала, на какой из парт добыча из булочной, быстро подошел, без спросу залез громадной лапой в пакет – помял бока батону, обсмотрел его со всех сторон, ища ценник. – Вы приняли решение?
– Нет, спасибо. Мы домой поедем, – с язвительной вежливостью подскочила и выхватила у него из рук батон Ольга, показывая ксёндзу, что тот обсыпал все рукава ржаной мукой.
– Как хотите… – бесстрастно пожал ксёндз великанскими горами-плечами и, не отряхиваясь, ушел наверх.
В Брест поспели как раз вовремя. Дамы в пачках уступили эфир старпёрам с тремором. Одутловатые товарищи что-то врали на пресс-конференции про здоровье Горби. Весь вокзальный люд – и все железные труженики, и все пересевшие недоспавшие вояжеры, и вся просто вокзальная шваль, в общенародном порыве прильпнули к монитору в центре зала, на который был выведен телеканал.
– Матки святы! А я-то думала уж и Меченый перекинулси! Весь день-то музон-то вон какой, как на ихних похоронах обычно – и Ленька, и этот, за ним, очкарик, и другой, как его… все тудыть… да еще эти, с перьями танцуют… – причитала баба, размером с трактор примерно, с белым хлопчатобумажным чехлом на кабине этого самого трактора, а в верхней его части – с золотыми зубами. Баба захавывала (на нервной, видать, почве) в золотовалютный резерв рта одну за другой из подола недозрелую ранетку.
Яблоки были явно мелковаты калибром для ее аппарата, и, комментируя речь ГКЧП перед международными и советскими журналистами, она все время с недовольством сплевывала и схаркивала микроскопические огрызки в кулак, а затем – спорадическим, в меру незаметным, разжатием ковша – отправляла на пол.