«Как странно… – подумала Елена вновь, подавая руку для дивного, божественного приветствия (как роспись запредельного присутствия) седой даме в плаще рядом, а потом и молодой узколицей паре, девушке и юноше, которые, обернувшись к ней разом с передней скамьи, и приветствуя ее, так и продолжали глупейше держаться при этом между собой за руки, так что получилась куча-мала рук, и ей досталась левая рука девушки, а седая дама свою фиолетовую, костлявую, маленькую, но очень горячую ручку крышечкой приставила сверху —…как странно, что приходится там и здесь собирать, добирать по крупицам – и как бы выстраивать внутри, в себе, целиком картинку – той самой, настоящей, Вселенской, сквозящей через века, внепространственной Церкви, витающей в воздухе, которая, на самом-то деле, и совершает каждую Литургию – в той мере, в которой это возможно – в этом столетии – в этом городе – в эту секунду – в этом храме – в моей душе. Той самой Вселенской Церкви Христовой, в которой всегда вот со мной рядом и Строптивый Златоустый Иоанн, обличавший зажравшихся церковных и светских начальничков, призывавший толстопузых делиться с нищими – и за это свергнутый, сосланный и заморенный голодом иерархами, наследнички которых теперь, как будто в отместку, вынуждены петь и читать тексты этого бунтаря не только на каждой Пасхе, но и на каждой почти литургии; и полоумный Лопоухий Франческо Бернардоне, которого по-настоящему-то поняли только голуби; и тот же дружбан Влахернского – Блаженный Августин, которому не слабо́ оказалось блаженнейшими устами сказануть, что государственная власть, ведущая себя беззаконно, в принципе, ничем не отличается от шайки разбойников; и Святой Филипп Московский, не постеснявшийся назвать змеиное отродие в Кремле змеиным отродием; и длиннобрадый грек Максим, тихо ухайдаканный русскими православными за чересчур энергичную и действенную проповедь христианства, а после безобидно посмертно канонизированный; и щупленький Сташек Краковский, епископ, убитый польским царьком за критику – словом, все те ребятишки, которые гораздо более живы и реальны для меня, чем все, кого я когда-либо видела здесь своими человеческими глазами. Смешно, что существовать всегда приходится как будто в двух параллельных мирах – идеальном и материальном».
И – странное дело – здесь, на богослужении, она даже как-то еще с большей нежностью вспомнила всех грубо брошенных в палатке друзей.
– Как-то мои милые зяблики там? – спросила она себя, выходя из церкви и любуясь мелким теплым серебряным дождевым плесом, превратившим мостовые в идеальную отражающую плоскость.
А еще через такт танца по сколь пестрой, столь и скользкой амальгаме мостовой и вовсе расхохоталась: «Может, Влахернскому нужно просто мыться почаще? Вся мизантропия пройдет! Это хорошо еще, что Спасителю не пришлось учить Своих первых учеников: «Помойте голову свою!» – а только «Помажьте голову свою!» – а то бы мы пропозорились на все тысячелетия вперед!»
– А мы-то уж думали, ты на нас за что-то обиделась, Леночка! Мы-то уж думали, что мы тебе надоели! – сообщила Лаугард.
Хлынул дождь – да такой сильный, что, казалось, палатку сейчас смоет с холма. Если б не колышки, привязавшие ее попастись.
– Не удивлюсь, если завтра мы все проснемся, дрейфуя под открытым небом в открытом море вот на этом вот надувном матрасе, – вместо «спокойной ночи» предупредила перед сном подруг Елена. На всякий случай, скатываясь в угол кущи с надутого «для тепла» склизкого мокрого матраса, уже явно давшего где-то воздушную течь и теперь ощутимо сдувающегося под чересчур остро храпящими телами.
Проспав ночь в волглой палатке – в пустопорожнем подвиге коллективизма – проснулась утром с подмышечной температурой 38,5 как минимум – при обиднейшей, как минимум в три раза меньшей температуре снаружи, за бортом.
– Ольга, не злись. Я правда не выживу здесь, в палатке. Ну чего здесь торчать-то – пока Войтылы нет? Поехали в Краков со мной съездим, что ли, на денек? – отдала крайнюю дань альтруизму Елена. Дань не оцененную.
– Нетушки. Мне здесь все нравится. Не знаю, Леночка, чем ты не довольна. Я здесь останусь. Здесь все очень хорошо. Прекрасная палатка. Совсем не мокро и не холодно вовсе. Не знаю, что ты придумываешь. Мне прям вот обидно даж.
Зато Влахернский – уже не знавший, как унести из компании ноги – подслушав, откликнулся на призыв уже даже без приглашения. И сказать «нет» – было бы убить вселенную. А за ним и Воздвиженский – который до этого все утро с неодобрением Елену разглядывал у палатки, с детальной неприязнью следил за ее чрезвычайными операциями с ценными бумагами носовых платков и срочными вкладами красного носа, а потом критично, с укоризной, переводил взгляд с нее на мутное, заштрихованное дождем небо (как будто это ее вина) – вдруг тоже моментально, с ловкостью блефовавшего брокера на бирже, объявил, что «тогда поедет с ними».
Легко ли сплавляться с одной горы на другую дыханьем, жаром, на собственной зашкаливающей температуре под мышечным килем?