Вынырнув из туманностей бабл-гама, где заново монтировались у нее в обратной раскадровке со случайным шаффлом эти картинки первого заграничного дня, Елена подумала: «Странно. Чего в них такого криминального? В этих картинках? Вот так, собственно, и доехали». А на рассказы, тем не менее, внутренним цензором был повешен непререкаемый огромный амбарный запрет.
Она с легким головокружением, как космонавт при приземлении из невесомости, выбралась из ванны и обернулась, как мумия, в свое любимое махровое полотенце, привезенное из дома, занявшее у нее в спортивной сумке добрые три четверти места; полотенце перегрелось на батарее, и, плюс к тому, еще и было слегка пересушено Маргой в барабане стиральной машины – до состояния легкой колкости (Марга с неотслеживаемой молниеносностью умудрялась каждый день стянуть полотенце, и утащить в неведомые подвальные прачечные закрома дома, и в результате каждый вечер этот только что выстиранный щедрый махровый отрез, свернутый особым образом: тугим свитком, оказывался вновь заложенным на полочку радиатора – а когда Елена изумленно спрашивала, когда ж это Марга успела, хозяйка в ответ только умиленно улыбалась). Войдя в свою комнату (предоставленную ей Катаринину детскую, так и не перестроенную по мере ее взросления, обставленную с игрушечной мягкостью; сама Катарина спала внизу в гостиной; Марга – в нижней спальне; а Францля, мужа Марги, вообще на время визита Елены сослали спать на соседнюю улицу, в дом к Маргиной сестре Амброзине – за то, что он храпит по ночам), Елена с мукой мучной взглянула на часы – выжидательно глазевшую на нее из темноты комнаты электронную совушку – половина шестого утра! И опять не хватало (уже который день подряд!) времени одиночества – чтобы прогнать на скорости и переварить все дневные впечатления – и выварить из этого внешнего секулярного серибериеша те струнки, поля напряжения, световые каналы и шлюзы, рифмы семантики, тропинки, ниточки, по которым, на самом деле, она всегда и ходила, и по которым, на самом-то деле, только и можно было пройти – а вот сейчас вся эта штормом бьющая в лицо новая, агрессивно требующая участия, внешняя реальность – как будто сбивала с ног, не давала ничего толком внутренне расчувствовать – и выбрать шаги во внутреннем пространстве. Внешне, ново, ярко, быстро… Хотелось как-то резко отшатнуться, отступить в сторону – тихо отвернуться с молчаливым вердиктом: «Это всё не мое». Хотя в то же самое время глаза ее, уши, всё ее внешнее существо – жадно всю эту новую реальность впитывали – и иногда ей казалось даже, что ее внешний и внутренний человек еще больше, чем когда-либо, между собой воюют. Счастлива она сейчас – или несчастлива? Радостно ей – или горько? Свободна до одури, до звона в ушах – или в плену у этой сладкой бури внешнего потока? Ответов было так много каждую секунду, и они так быстро, кубарем, налетая друг на друга, друг друга сменяли – что она уже просто выбилась из сил. А теперь вот опять через полтора часа придется вставать и нырять в этот внешний ураган. Елена, пытаясь унять головокружение, на секунду приросла щекой к правому косяку двери, и неожиданно для себя самой расхохоталась, когда в памяти снова заграссировал, затанцевал, жеманный голос Крутакова:
– А негррров-то пррридется доделывать!
– Чего-чего?
– Негррров, говорррю, доделать пррридется! – тоном выговора, безапелляционно и картаво заявил ей Крутаков, когда на следующий после приезда день шутовскими деталями она пыталась заглушить его немое недоумение в связи с отсутствием их обычной игры в рассказы.
– Расист.
– Я говорррю: негррр у тебя на вокзале невнятный получился. Я его не увидел. Какая у него голова? Лицо? Я его не вижу! Пррридется доделать. Нафига мне его дубленая грррудь? Грррудь у всех мужиков пррримерррно одинаковая!
– Фу, всё, проваливай отсюда, из моей трубки. Пошляк.
– Ничего я не пошлил. Это ты сама за меня додумала. А какая, кстати, трррубка у телефона?
– С хвостом облысевшей пумы, которая, на радостях, что идет в горы, набралась смелости и сделала себе крутую химическую завивку.
Елена прекрасно чувствовала, что Крутаков все чувствует. Более того: что Крутаков чувствует, что она чувствует, что он чувствует. Что Крутаков боится задавать вопросы. Боится накликать гудки. С суеверным ужасом, что она пропадет сейчас где-то там, в запредельном.
– И вообще не выпендррривайтесь там, девушка… – примирительно пропел ей Евгений теперь уже вот этим вот вечером, сам обрывая разговор и жеманно притворяясь, что куда-то спешит. – Ваш, девушка, любимый иста-а-арррический перррсонаж тоже, между прррочим, был всю жизнь не выездным – как и я. И за гррраницей он тоже никогда нигде не был. Не считая, ррразве что, Египта. Да и то только во младенчестве.
И это уже звучало со стороны Крутакова как отчаяннейшая взятка.
Крутаков ходил в разговорах на ощупь, как будто впотьмах, как по минному полю, и прекрасно осязал, что она носит, копит и удерживает в себе мир, который вдруг стал для него непроизносимым.