Дошли до железнодорожного моста, стиль бронтозавровых заклепок на креплениях которого чем-то похож на Большой Устьинский в Москве. В тоннельчике под мостом Черных Монахов сидит на бетонном полу жалкий юный красавец с овчаркой, свернувшейся калачом. Шломо быстро лезет в карман снятого пальто, болтающегося у него на локте, вытягивает пятифунтовую бумажку, бросает в жестяную баночку перед бездомным – и заискивающе на меня оборачивается.
– С одной стороны, – говорю (уже когда вышли из тоннеля), – да, Христос требует максимума – отказаться от всего, отказаться от богатства, от имения, от традиций, от родных, от привычек, от самого себя – и идти только за Христом. Но одновременно, Христос, снисходя к нашему убожеству, ведь объявляет о спасении людям за незначительный минутный искренний перелом в их душе: ты вспомни Закхея! Который на фигу залез! Потому что ему Христа из-за толпы видно не было! Вспомни этого богача-налогового инспектора Закхея, которого все ненавидели и презирали, потому что он обворовывал людей, да еще и работал на ненавистные оккупационные власти! Да еще и был низеньким толстячком! А Христос – провидев сердцем в Закхее жажду найти Бога и способность к раскаянию – приходит в его дом, и когда Закхей вдруг, в слезах, от такой милости Божией, обещает вернуть вчетверо всем, кого он обворовал и обидел, и половину имущества раздать нищим – то Христос – вот только за это секундное искреннее раскаяние души говорит, что «пришло спасение дому Закхея».
– Да-да, помню-помню! – иронично говорит Шломо. – А еще я помню предложение Иисуса Христа ворам-богатеям: приобретать святых друзей на небесах богатством неправедным – то есть спасать свою душу и искупать грехи воровства тем, что раздадут все деньги нищим и бездомным. Я вообще удивляюсь после этого, почему все ваши воры-олигархи и коррумпированные политики и чиновники не встали в очередь на раздачу денег нищим и не дерутся за каждого бездомного, чтобы накормить его, обуть-одеть и купить ему квартиру или построить достойный приют – в обмен на спасение души!
– Ну, Шломо, не для того, потому что, они, видимо, деньги воровали – чтобы потом раздавать нищим и душу спасать. А я, знаешь ли, всё чаще, проходя мимо бездомных, думаю: ведь даже такие несчастные – ведь они менее духовно безнадежны, чем встроившиеся в государственную систему люди из пластилина и пластика – вот уж не важно, богатые или средненькие!
– А я скоро и сам с удовольствием бездомным стану! – хохочет Шломо. – Меня так достали все эти миланские налоги на недвижимость!
Я говорю:
– Оставь в покое свою шляпу, Шломо.
Зашли, у башни «Oксo», на деревянный пирс: купол Сэйнт Пола отсюда – цвета летнего неба перед дождем. Возвращаемся к узкому набережному проходу. Шломо, смотрю, ведет носом в сторону кафе.
– Может, – говорит, – зайдем перекусим…
Я говорю:
– Шломо, ты, что, в отеле не позавтракал, что ли?
Залезли по железной дырчатой лестнице вниз к воде: цепи, гнилые балки, зеленые бороды, показывающие высший уровень воды – изнанка реки, которую обычно никогда не видишь.
– Да что я там съел-то, за завтраком в отеле, – жалуется Шломо. – Всего-то пару кусочков бекона с булочкой с маслом!
Я говорю:
– Шломо… Я сделаю вид, что я этого не слышала от тебя, про бекон.
– Да нет, ты вообще не так поняла меня, – хохочет Шломо. – Просто почувствовать город можно же ведь по-настоящему, только когда съешь настоящей местной еды! Я же ведь только прилетел! Вот я тебе и предлагаю – в кафе! Лондон же!
Я говорю:
– Не надо прикрывать обжорство этнографией!
– А знаешь, – говорит вдруг Шломо, дезертируя поскорее с лестницы обратно к пахучим дверцам кафе, – мой покойный ортодоксальный папаша, сумасшедший на всю голову еврей – тоже ел свинину иногда! Да-да! Честное слово! Когда им с матерью после войны удалось сбежать из Будапешта, на этом пароме для коров, в полу, под покрытием – и они, после скитаний, решили остаться в Милане – у них же ничего не было! Нищие! А родилась моя старшая сестра. А я ведь тебе рассказывал – у отца фашисты забрали в лагерь всех его родных, родителей – и всех в лагере убили. Когда мой дед понял, что сейчас их всех заберут в лагерь, он умудрился спрятать моего отца в деревенском доме, и передал ему ящичек с… Ну, знаешь, с тфилин… Для еврейских молитв. И талес. Так мой отец, когда всю его родню забрали в лагерь и убили там, разбил весь этот ящичек, уничтожил его, выбросил – от боли и гнева: мол, из-за этого ящичка, из-за еврейства, их убили – он это все возненавидел! А после войны у него началась, с горя, психическая болезнь с маниакально-депрессивным синдромом: он был как запойный – были нормальные периоды, а были обострения – когда он бросал семью, шел по улицам скитаться, кричал, ни с кем не мог говорить. Единственным, с кем он в моменты припадков разговаривал, был раввин – и с ним отец делился горем. Отец втемяшил себе в голову, что ему было откровение от Бога, и что Бог открыл ему, что Шоа, Холокост, был попущен Богом за грех еврейского народа – и, угадай, за какой?