«Над нами сумрррак неминучий – иль ясность…», – воинственно, с эпической интонацией, картавил Крутаков.
Елена никогда не могла (а вообще-то сказать: втайне брезговала) зазубривать наизусть чужие стихи – видя в этом что-то свально-противоестественное. Как переливать в себя кровь другой группы. Читать – наслаждаться, как музыкой – да; зазубривать – никогда. Как-то подсознательно от запоминания любых рифмовок и ритмовок заслонялась – удивлявшим ее саму, врожденным, щитом. И даже Давидовы вирши, в церкви читавшиеся на каждой службе, рифмы в которых были смысловыми, семантическими – что было гораздо ближе – а не попугайскими, – и те никогда не умела запомнить подряд – а только яростными, сами собой вспыхивавшими в памяти, прижившимися там (или, вернее, казалось – и до этого там всегда произраставшими) кустами строф.
А вот эту вот строку про сумрак – вывалившуюся сейчас вдруг из какого-то аппарата, потайную пружину которого она случайно нажала – наоборот, так тянуло сейчас дочитать до конца, так хотелось выпеть разрешение аккорда – и даже явственно видела она перед собой картаво читавшего ей с дивана в прошлом году это стихотворение Крутакова – а вспомнить ни начало, ни конец стихотворения все никак не могла.
А уж тем более – перевести для Катарины.
Хотелось крикнуть Катарине: ну посмотри же вокруг, взгляни на это бегающее вокруг нас живое мохеровое оранжевое счастье с фиолетовым языком! И эти слезы твои – по живому, живому ведь! – Бэнни. Все ведь живы!
– Жизнь – без начала и конца. Нас всех подстерррегает случай… – Крутаков подбил под себя повыше и без того огромное нежно-сиреневое облако подушищи, обшитой хиппанскими цветами и бубенцами, согнул, двухскатой крышей, обтянутые джинсовые колени, перехватил синюю книжку; правой рукой, не глядя, нащупал на стопке книг рядом с диваном дымящийся глиняный стакан чая; прихлебнул, забавно оттопыря мизинец; поставил стакан на место; устроился поудобнее, и певуче продолжил:
– Над нами – сумрррак неминучий, иль ясность… Девушка, вы меня слушаете вообще? Или опять ерррунду какую-нибудь в окне ррра-а-азглядываете?! Я для кого читаю? – прервался вдруг Крутаков, посмотрел поверх книги на Елену своими вишневыми глазами и смешно гаркнул на нее, убедительно изображая учительские интонации и быстро-быстро барабаня гамму маникюром по обложке.
Катаринины слезы сверкали, как катящиеся с неба звезды.
– Ну что, домой пойдем? – спросила Катарина у Бэнни.
И в эту секунду – когда Елена, ликуя, расслышала в памяти окончание строфы Крутаковским картавым говорком – не было больше в этот миг ничего такого в мире – ни в прошлом, ни в будущем – дорогого и любимого – до чего нельзя было бы вот прямо сейчас, отсюда, с этого рыхлого теплого поля, засеянного напа́давшими в пашню звездами – дотянуться и дотронуться. И все было живо в этот миг в мире, и не было ничего, что с пронзительной ясностью не лежало бы на своих местах.
И хотелось заорать все еще хлюпавшей Катарине: Ну посмотри же! И вот это вот поле плотного войлока, и вот эти твои слезы у поющего ручья, и даже этот душераздирающий запах коровьего навоза с полей – вся, вся эта счастливая жаркая весенняя ночь, так заботливо вытканная, сотканная – уже сбылась, уже существует, уже заполнила собой готовый специально для нее сот Вечности. И ты наверняка еще не раз обернешься, и снова и снова будешь чувствовать, как счастлива была в эту секунду, и будешь о ней вспоминать – долго. Всегда.
В прощальный вечер, перед отъездом в Москву, Хэрр Кеекс вытащил их «на природу».
На хутор, населенный двумя немолодыми дюжими людьми – луженой женщиной, напоминавшей русскую расписную бабу на чайник, и мужчиной, на ухабистой репе которого чуть не лопались штаны; они доходчиво изображали не только простолюдинов (справлявших свой досуг в национальных костюмах), но и дружных мужа и жену, живших в избе с двумя симметрично развешенными на цепи круглыми цветочными корзинами по бокам от входа. В своем натуральном порыве, завидев издали гостей, баварские крестьяне развели костер, и притащили, исключительно по наитию обширного сердца заранее заготовленные к их приезду, пару десятков килограммов копченых сарделек в кишках.
Расселись все в темноте рядками на бревнах вокруг танцующего ламбаду огня.
На решетке мангала шипели, корчились и лопались по швам жарившиеся баварцы.
Сарделька переворачивала их вилкой.
Вторая сарделька, сидя на бревне, выжимал из аккордеона шумных клопов бравурной бессмысленной музыки. Стыдно от которой было до боли в мышцах.