Трепетные лани поэзии и рабочие лошади литературоведения с трудом впрягаются в одну повозку: «До сих пор все, что мне приходилось читать о стихах, в частности о стихах Ахматовой, весьма определенно тяготело или к анализу темы, или к анализу морфологии. Изредка и к тому и к другому. Причем и то и другое не соединялось. Об искусстве, то есть о явлении исторической идеологии человечества, я не читал. Но, очевидно, нужно писать именно об этом. Особенно это касается Ахматовой, потому что Ахматова это не только художник, но и судьба художника. И об этом и надо писать: об искусстве и судьбе художника».
Опубликованные отрывки из архива Белинкова еще никак не черновики, а заметки, адресованные самому себе. Их место в «лаборатории писательского творчества». Я уверена, что в законченной книге вряд ли бы обнаружилось стилистическое противоречие между лирикой Ахматовой и критикой Белинкова. Сопротивление двух несогласных между собой материалов — лирики и литературоведческого текста — он преодолевал постепенно. Стали появляться наблюдения над творчеством Анненского, Блока, Пастернака. И, наконец, он нашел точку, в которой могли бы сойтись и история, и морфология, и искусство, и личность художника, и его судьба: «связующим звеном должен быть Пушкин».
И все встало на свое место: «Соприкосновения Ахматовой с Пушкиным разнообразны. Чаще всего пути обоих поэтов пересекаются на (в) материале, и тогда над стихотворением Ахматовой взлетает эпиграфом пушкинская строка. Еще чаще их строки сходятся в Петербурге у памятника Петру. Здесь писатель назначает писателю свидание…» Между догадкой — Пушкин! — и ее литературным воплощением оставалось обширное пространство будущей книги, которому предстояло заполниться не только анализом воздействия исторических событий на тонкость ощущений героини, но и восторгом, болью, отчаянием, а порой и гневом самого автора, выраженными в сложном комплексе художественных средств, включающих даже лирические отступления, как это было в «Тынянове» и особенно в «Сдаче и гибели…».
Помимо двух несхожих стихий, академической и лирической, была еще и третья — сама Анна Андреевна. Между нею и Аркадием иногда возникали размолвки. Я была свидетелем одной из них.
Аркадий сказал что-то в осуждение Хрущева, — то ли в связи со скандалом перед полотнами Фалька в Манеже, то ли по поводу его встреч с писателями (мы все тогда возмущались потугами несведущего в искусстве вождя руководить литературой). Анна Андреевна ответила резко, с нажимом: «А мы с Вашей мамой
Из всех любовных болей и гражданских обид у этой властительной, гордой, временами капризной богини преобладала одна наиболее уязвимая — любовь к сыну. Источником мудрости, смирительницей гордыни, внутренним светом поэзии у зрелой Анны Ахматовой стала материнская боль.
После паузы, похожей на ссору, королева простила нас.
«Хотите, я вам почитаю…» — не спросила, предложила она. Интонация — жест. Жест — царский дар. Кто бы отказался? Мы замерли. Заботы суетного света отступили. Ни размолвки, ни стареющего тела, ни гранатовой броши. Побледневшую женщину влекли к жертвоприношению. Проходя через муки ада, Анна Андреевна превращалась в Анну Ахматову, в нечто, называемое чистой поэзией и (это уже для русского читателя) совестью. Она читала нам «Реквием». Сама! Казалось, она не читала его — творила заново:
Голос у Анны Андреевны был низкий, грудной, с сиплым перехватом, когда ей не хватало воздуха. К концу чтения мы плакали все трое. У памятника, самой себе воздвигнутого ею, таял в бронзовых глазницах снег, страна еще надеялась на обновление, по Неве плыли корабли, как облака плывут, облака…
Свидание с Анной Ахматовой кончилось цитатой. Она действительно проводила нас до передней, в которой стояла золотая пыль.