По воскресеньям и праздничным дням дядя Ваня к постоянно носимому ордену Красной Звезды присоединял множество других орденов и медалей, полученных им на войне. Во всем своем параде он выходил на угол Среднего проспекта и Тучкова переулка. Ровно в час к стоявшему по стойке смирно Светописцу подходила Катька-императрица. За несколько шагов прекратив подбрасывать мячик, кланяясь марионеткой три раза, как кирхе Святого Михаила, притрагивалась тонкими девственными пальчиками левой руки к блестящим металлическим медалькам Иванова “иконостаса” и, улыбнувшись ему, резко разворачивалась на сто восемьдесят градусов и заведенной игрушкой шла назад, подбрасывая мячик.
В отличие от взрослых, мы, мелкая переулочная живность, звали светописца просто дедой Иваном и любили приставать к нему со всякими глупостными вопросами. Например, татарчонок Марат, прозванный за малюсенький рост и подвижность Мурашом в честь малых муравьев, спрашивал его: “Деда Иван, а правда, что за отрыв ноги в войну тебе орден Красной Звезды дали?”.
— Кто тебе наболтал... ересь такую?
— В ребятне нашей слышал!
— Услышишь еще раз, обругай глупостью. Награждают за военную работу, а не за ноги и руки.
— А, значит, Трехбуквенный мужик на войне не работал, ему за оторванную руку ничего не дали.
— Скажи, деда Иван, а правда, что у Тяни-Толкая две головы, да?.. А ты видел Тяни-Толкая?
— Видел на спичечной коробке. Там нарисовано две головы: одна сюда, другая туда.
— Во как здорово! А есть у тебя эти спички?
— Нет, Мураш, уже давно отдал их.
— А кому ты их отдал?
— Да такому же любопыту, как ты.
— Во повезло пацану! Ты бы мне их отдал. Я бы Тяни-Толкая оживил и катался на нем всласть во все четыре стороны.
Жил дядя Ваня в огромной коммуналке на Тучковом переулке. Вернувшись с фронта домой на Васильевский, он не застал в живых ни жену, ни дочь. Приспособился к одиночеству, с соседями почти не общался. В восемнадцатиметровой комнате оборудовал фотомастерскую. Как многие пораженные войной фронтовики, официально работал от артели инвалидов. Снимал по вызовам: ходил по улицам, домам, квартирам. Снимал свадьбы, похороны, семьи. Снимал любимых собак, кошек, снимал все, что полагалось снимать уличному фотографу, но более всего любил фотографировать детей.
Все дети, да что там, все самые малые малютки и крохи острова знали, что обещанная дедом Ваней птичка точно вылетит из его аппарата, только надо не шевелиться.
— А ты, кроха, стой, не шевелись и смотри в это стеклышко, — говорил он Цапке-Царапке — малюсенькой девчонке с Двинского переулка, — как только птичка вылетит, так и все, ты уже сфотографирована.
Он надевал на трость острый наконечник и, вонзив ее в землю, специальным устройством закреплял на ручке аппарат. Затем вставал перед ним на единственное колено, покрывал аппарат вместе со своим седым куполом черной тряпицей, называемой им маркизой, прицеливался и на словах “Внимание — птичка” спускал курок. Одновременно со щелчком затвора деда Иван отщелкивал правой рукой из-под маркизы в сторону застывшей крохи малюсенькую птичку, сделанную из яркого конфетного фантика. Радости не было конца.
По воскресеньям деда Иван в сопровождении ребятни разносил готовые карточки по острову. Это был настоящий праздник. Радовались все вместе. Каждая фотография, прежде чем попасть к хозяину, рассматривалась и комментировалась всей кучей. Особенно удачными у деда-светописца получались малые персоны: вероятно, благодаря фантиковым птичкам. Даже страшненький косолапый пацаненок, награжденный странной обзывалкой — Плохарь, — и тот на карточке выглядел вполне нормальным. Фотографируя его, деда Иван спрашивал:
— А как тебя, старичок с ноготок, зовут?
— Плохаль, — скартавил “старичок”, засовывая два пальца в рот.
— Плохарь, — поправил его Мураш-Марат.
— За что так чудно’ тебя обзывают?
— Да харей не вышел, — ответил за малька Мураш. — Вон страшила на ножках какая, в зоопарке таких не водится.
— Ты злой, Мураш, не торопись говорить. Вот сниму с него фотокарточку, и ты увидишь, что он не хуже тебя.
В тех островных местах, где появлялся Иван-Костыль в своем темно-сером пиджаке с орденом Красной Звезды на груди, сразу же прекращались пацаньи войны. Даже самые драчливые подброски-падлы с Соловьевского переулка мирились на время со своими смертельными врагами — недоростками-антипадлами со Второй и Третьей линий. Он был свой на острове, свой среди своих. Улыбались ему все — большие и малые человеки, длинные и короткие. Улыбались до 1954 года.