Задами они молча вышли на шлях. Тянул ветерок. Низко над головой густыми неясными роями светили звезды, и лишь на юго-западе их не было ни одной, небо там казалось еще чернее, непроницаемей: значит, наплывала туча. Это чувствовалось и по воздуху: он отсырел, глушил звуки. Казачьи курени, укутанные снегом, точно белой кошмой, спали, только где-нигде блестели прикрученные огоньки ламп. Раскатанная дорога уползала к гумнам, в степь; хутор остался позади за разлохматившимся тальником. Скользкий пологий спуск вел в балку, прозванную Волчьей. Внизу было темно и тихо; молодой дубняк, кусты терновника сливались с оголенной местами землей: в начале февраля дохнувшая оттепель съела снег на буграх. Возле подгнившего креста с дощатым голубцом, поставленного на могиле загрызенного волками человека, Евдоким Семеныч остановился. От быстрой ходьбы он долго сопел. Ипат скорее угадывал, чем видел его коренастую сутулую фигуру с длинными руками, его острые, недоверчивые глаза в морщинистых подушках век, которые, казалось, светились, как у волка.
Старик Кудимов внимательно прислушивался, точно желал убедиться, одни ли они в балке. Он перестал поддерживать левой рукой то, что нес за пазухой, забрал в заскорузлый кулак седеющую бороду, глухо заговорил:
— Ипат, подоспел час погутарить дюже сурьезно.
Сын молчал, послушный во всем. Его удивило и встревожило поведение отца, выпитая водка, их неожиданный приход в это глухое место, пользовавшееся у хуторян дурной славой.
— Наперед скажу об том моменте, когда имел я свое хозяйство, дом с низами и тягло, — продолжал Евдоким Семеныч вполголоса. — Донцы при мирном режиме в большой состояли знатности, сами его величество император не гнушались у казаков своей охраны лейб-гвардии полка сынов крестить. Иде непорядки — мы были верной надёжей и опорой престола. А ты знаешь, кто такой раньше представлялся царь? По-ма-зан-ник бо-жий! Во! Непростой человек. Я, родитель твой, с германской войны вернулся с лычками урядника. Чин имел. Работника держал на дворе, кажное лето с ильина дня нанимал пришлых косцов из Расеи убирать пшеницу… Однако миновали теи золотые времена. Уже двадцать годов как лапотное мужичье заполонило вольный тихий Дон. Руки у них загребущие о шести пальцах, как вилы-бармарки, и зачали они всех стричь под одну машинку: колхозы ставить. Пришлось и мне отдать свой курень, худобу, инвентарь, потому имел я весточку через знакомца-булгактера в рике: Стеблов зарился силком забрать да еще лишить права голоса, как упорного белопогонника. Видал, как хряков приспособляют? Вот так будто и мне на рыло прицепили кольцо с проволоки: копырнуть огород-то и болезненно. Хожу, в землю гляжу, хохлу-бригадиру бью поклоны…
Евдоким Семеныч закашлялся, точно кто его схватил за горло. Ипат слушал, высоко подняв редкие брови: за все девятнадцать лет жизни впервые отец заговорил с ним откровенно, как со взрослым, и, может, потому сын не понимал его. К чему это завел батя? Куда он гнет? Зачем привел его к ночи в балку?
— В революцию, весной восемнадцатого года, мы, лучшая часть казачества, — вновь полез ему в уши хрипловатый голос отца, — сняли со стен шашки, выкопали из земли пулеметы, что привезли из-под Карпат, с Ерзерума, и грудью встали за родной край, за стародавние дедовские обычаи. И все эти последние лета ждал я: вот-вот опять подымутся хутора, станицы, а какая ни то… германская или иная держава… генералы, их превосходительство Краснов, Шкуро приведут полки казаков-емигрантов с заграницы, допомогут очистить Дон, и снова посадим мы в Новочеркасске наказного атамана, отберем свое хозяйство. Но приняли казаки согласие работать в колхозах, продались за ухнали[3]
да отрез ситца, а теперь и в Верховный Совет взошли депутатами — выродился народ. Видно, не дождаться мне своего солнышка над родным степом, а это больно красное: не греет. — В голосе старика послышалась скупая, злая слеза. Ну, уж если зафлажили нас, как бирюков, то не одного своего партейца цека недосчитается.Евдоким Семеныч вдруг опять прислушался. Шуршал на бугре прошлогодний бурьян, да в балке терлись одна о другую голые ветки дубняка. Потом легкий порыв ветерка донес с дороги невнятный топот копыт. Топот затих, но его успел уловить и Ипат; сердце молодого казака тяжело забилось от предчувствия какой-то беды. Его испугал вид отца: тот торопливо рвал крючки полушубка, распахнул и вынул из-под мышки подвязанный бечевкой к шее обрез винтовки.
— Семнадцать годов на базу в яме пролежал, — бормотал он. — Берег пуще клада. Поржавел трошки, да я маслом сдобрил, работает, как только с завода.
Проверяя, он умело раза два щелкнул затвором, протянул обрез сыну.
— Держи. У тебя глаз помоложе, рука крепче. Стеблов это возвертается в станицу. Бей, грех на мою голову. В Колыму хотел меня упечь, аспид-разоритель!
— Погоди, батя, не пойму я…
— Бери, говорю!
— Да… как же так? — с трудом произнес Ипат и попятился к терновнику.
Старик Кудимов силой вложил оружие в его руки.