— Бабушка Акулина… — глухо начал Дьякон.
— А?
— Вот что, ты не обижайся на меня. Только я скажу… вот что, — мертвому человеку всё равно… он ничего не хочет, а мы живые. Тебе что? Ты в гробу или без гробу… всё равно; гроб-то всегда от полиции будет. Ты дай-ка нам треху-то, — мы бы поели.
— Не надо… что ты? — шепнул Адвокат.
Дьякон посмотрел на остальную публику.
Она ждала конца его предприятия, — жадно ждала, он видел это.
— Нам-то тоже, что ли, помирать? — шёпотом же ответил Дьякон и, наклонясь к старухе, спросил: — Как же? Возьмем мы?
Бабушка Акулина раскрыла рот, почавкала губами и еле слышно проговорила:
— Берите, берите, дура я старая… Ишь ведь, перед смертью-то забыла про вас было… берите… вот тут… Конешно… гроб от полиции… дура.
И замолчала.
— Ярлык! Лети! Духом! — торжествующе шептал Дьякон, выволакивая из-под изголовья белую аптечную коробочку с трешницей.
Ярлык сделал гримасу и исчез.
— Отойдем от нее, братцы, надо покой дать человеку, — предложил публике догадливый Дьякон.
Публика отхлынула от бабушки Акулины. Она осталась одна на куче тряпок. Ее серое лицо ярче выделялось на их фоне. Лежала она неподвижно и лишь иногда слабо стонала.
Никто не заметил, когда именно она умерла.
А хоронили ее на другой день. Гроб стоял на телеге, извозчик без шапки шел рядом с телегой и протестующе говорил, обращаясь к Никифорычу, шагавшему с разносной книгой в руках по другую сторону катафалка бабушки Акулины:
— Говорю я правду. Али это порядок? Хвать человека — вези! На, везу! А кто мне рубль додаст? А-а?! Я бы работал на хлебном базаре за полтора рубля, — а здесь мне полтину сунут. А опосля-то не попадешь. На сколько время проваландаюсь с вами? А мне на полтину-то лошадь не прокормить, — вот оно что, друг.
Но Никифорыч не обращал внимания на воркотню извозчика. Рядом с ним, старым солдатом, видавшим виды на своем веку, шел Адвокат, согнувшись в три погибели, без шапки, с завязанными грязной тряпкой ушами и засунув руки глубоко в рукава какой-то рваной кацавейки. Никифорыч внушительно говорил ему:
— Старуха была для вас, чертей, — мать. Зашибала она, но это ничего. Воровала — опять для вас. Видишь? И вот я ее провожаю и ты. И, если бы меня не послали, выпросился бы и пошел проводить старуху. Понял? Я, брат, людей вот как вижу — насквозь. Н-да. А вот ты умрешь, а умрешь ты ско-оро, брат. Уж меня не обманешь, нет, я по роже вижу: скоро ты умрешь! Но тебя я провожать не пойду, коли меня не пошлют. Ни-ни! Потому, что ты такое? Плесень.
Адвокат вскинул свои бесцветные глаза на Никифорыча и криво улыбнулся.
— Мне не надо, не ходи…
— И не пойду. И поезжай ты в могилу один.
— Ну так что? И поеду.
— И поедешь, — потому, что ты есть? А старуха была мать вам… Сердце у ней было. Понял?
Была оттепель, шел снег.
Крупными, тяжелыми и мокрыми хлопьями он падал на гроб бабушки Акулины, и весь этот простой, сосновый некрашеный гроб был мокр от снега, таявшего на нем.
Так-то вот хоронили бабушку Акулину, воровку, нищую и филантропку Задней Мокрой улицы.
ИЗВОЗЧИК
Предпраздничная сутолока, дни всеобщей чистки, мытья и расходов — масса мелких расходов к сочельнику, почти дочиста опустошающих карман человека, живущего на жалованье, — эти два-три дня сильно расстроили и без того не особенно крепкие нервы Павла Николаевича. Проснувшись утром в сочельник, он чувствовал себя совсем больным и полным острого раздражения против всех этих условностей жизни, превращающих праздник, время отдыха, в какую-то бестолковую суету, против жены, придававшей этой суете значение чего-то необыкновенно важного, против детей, отчаянно шумевших без призора над ними, прислуги, утомленной, озабоченной и ничего не делавшей так, как бы следовало.
Он хотел бы стоять вне всей этой «идиотской толкотни», но такая характеристика времени вызвала ссору с женой, и, чтобы успокоить ее и себя, он принужден был вмешаться в события: его откомандировали в магазин, потом на базар за елкой для детей, потом в оранжерею за цветами для стола, и наконец, к пяти часам вечера, сильно утомленный, плохо пообедавший, с тупой тоской на душе, он получил возможность отдохнуть. Плотно затворив за собой двери, он забрался в спальню, лег там на кровать жены и, закинув руки за голову, стал пристально, ни о чем не думая, смотреть в потолок.
В чистенькой и уютной спальне царил мягкий сумрак от зажженной пред образом лампады, на пол и стены падали мягкие тени, падали и колебались. С улицы доносился шум полозьев по снегу, какие-то крики, стуки, но всё это звучало мягко, убаюкивающе.
— Ах, Коля! Отстань ради бога!
«Это жена кричит на сынишку, он, наверное, ни в чем не виноват, но она устала, и он платится за это. Воспитание детей! Глупо говорить о воспитании детей, если мы сами еще не воспитаны», — подумал Павел Николаевич.