По его сухим морщинистым щекам пробегает судорога каждый раз, когда он кидает острый взгляд в окно рубки; он крякает и еще глубже старается засунуть закинутые за спину руки в рукава теплого пальто, надетого на нем. На ногах у него валяные сапоги, от этого его шагов почти не слышно, и это еще более усиливает хищность его фигуры. Кажется, что он подстерегает кого-то и сильно борется с нетерпением, охватившим его. Он весь как-то пожимается, — но не так, как жмутся от холода, а так, как это делают в волнении. На голове у него теплый картуз, съехавший на затылок, и старик то и дело встряхивает головой, как бы желая поправить его.
Из каюты доносятся громкие голоса и хохот, звучат стаканы, и из окон ее на террасу парохода и на воду реки падают полосы света.
Старик бесшумно шагает по ним и всё кидает острые взгляды в окна каюты.
В ней за столом сидит большая компания мужчин, — председательствует, что-то оживленно рассказывая и поминутно заливаясь смехом, полный и румяный господин в дворянской фуражке. Он, подложив под себя ногу, сидит на стуле и держит в одной руке стакан вина, другой бойко жестикулирует. Рядом с ним, с живым любопытством глядя ему в лицо, поместился высокий молодой человек, худой, с узкими, насмешливо прищуренными глазами и с тонкими бескровными губами.
Еще несколько фигур в разных позах свободно расположились за столом. Им весело. Взрывы хохота то и дело доносятся до ушей старика…
— Тьфу, псы! — энергично и злобно плюнул он, когда публика в рубке расхохоталась особенно сильно.
С носа парохода на террасе появилась и пошла навстречу старику высокая фигура человека в долгополом меховом сюртуке.
Широкоплечий, солидный, с широким, чисто русским лицом в темно-русой окладистой бороде — этот человек поравнялся со стариком, добродушно улыбнулся ему и густым басом спросил:
— Что, Иван Петрович, операцию новую задумывашь?
— Куда же! Со старым дай бог до смерти управиться.
— Чего ж ты не в рубке, а топчешься тут, на ветру?
— Выжили…
— Кто?
— Вон эти! — И старик зло кивнул головой на окно рубки… Его знакомый с добродушно презрительной улыбкой посмотрел в окно, помолчал и, хлопнув старика по плечу, успокоительно заговорил:
— Ничего, Петрович, пущай их бесятся… А ты знай сам себя и больше никаких… Давай-ко, сядем вот… Здесь не больно ветрено…
Они сели и молча стали смотреть на берег.
Плыли мимо какой-то деревеньки, выстроившейся по гребню горы… Жалкие огоньки мигали в окнах изб, ветлы печально качали вершинами над их кровлями, лаяли собаки, и слышалась, то появляясь, то исчезая, песня; странно ныряли и ее тягучие звуки в шуме парохода и реки. И по горе кое-где торчали избенки, в зарослях тоже сверкали огни, и из-за кустов возвышались трубы…
— Марьевка, надо быть… — кивнул головой на берег высокий и звучно зевнул.
Старик ничего не ответил ему и поежился.
Длинной черной точкой на воде мелькнула лодка — как большая рыба — и пропала из глаз, нырнув в тень берега. Песня на горе звучала всё громче — пели в два голоса, и можно было безошибочно сказать, что пели в одной из изб, освещенной ярче, чем другие, — свет был во всех трех окнах ее и четырехугольным пятном смотрел на реку из отворенной двери.
— Кабак… — сказал знакомый старика, на этот раз указывая пальцем на гору.
Но старик и тут не ответил ему.
Тогда его спутник повернул голову и, наклонясь, взглянул ему в лицо… Старик вздохнул и отвернулся.
— А здорово же они, видно, тебя доняли!.. — полувопросительно заметил высокий.
Старик дрогнул и, как-то подпрыгнув на лавке, вдруг быстро сухим трескучим шёпотом заговорил:
— Понимаешь, — этот, оленинский-то барин, какую штуку загнул? Язва, пес. От Казани он всё утрафлял, как бы это меня кольнуть… То так, то этак подцепляется… Я молчу. Пес с тобой, анафемой, думаю себе, — валяй! Как ты меня ни трогай — не тронешь! Потому хоть ты и барин — да в кармане-то у тебя грош, а я, хоша и вторая гильдия, но могу тебя со всей твоей требухой купить. Молчу. А он всё измывается. Видно, не забыл еще, как я его сестру обставил… Из помещиц-то в город в емназию смотрительшей попала…
— Как же он тебя тронул? — полюбопытствовал собеседник старика.
— А вот… Спросил я себе прибор и хочу, это, чай пить. Вынул из мешочка чай, сахар, сухарик был у меня сдобный, — в Саратове купил, — апельсина кусочек. Вот, это, я налил чаю на блюдце, помакиваю сухарик и грызу себе тихо, смирно. Только он шасть в каюту, садится супротив меня и со смешком этак смотрит. Ангорном этот, длинный, с ним едет. Пассажиры привыкли уж, видят — будет потеха, поднимают башки, смотрят. Пассажиры всё прощелыга народ, студентишки и разные этакие баре, из голодающих… Которые с куска на кусок живут… У всех, это, на брюхе-то шелк, а в брюхе-то щелк… Ну, пью я… Пью и думаю: «Поехал во втором классе — зачем поехал? Какая мне может в нем быть компания! Ни одного православного — всё шантрапа народ…»
— Ну, ну, — поторопил старика его слушатель.
Старик сделал паузу, вздохнул, плюнул, аккуратно растер ногой плевок, почесал спину о спинку дивана, еще раз вздохнул и начал, уже спокойный и ровный: