— Вы, значит, — обратился Тихон Павлович к безрукому, — как человек этакий… — Он замялся, взглянув на плечи этакого человека. — Вы и командуйте всем. Чтобы было весело, чтобы ходуном ходило всё… Выпьем еще по одной для развязки!
— Можно, — согласился безрукий. По мере того как он пил, у него всё более расширялись глаза и в кадыке начинало что-то клокотать. — Выпьем и споем хором! Идет? Хорошо будет! Ты, Костя, подвывай-подголашивай, Аннушка заведет, а вы, Марк Иваныч, подтяните на гармонике.
Все заговорили сразу. Юноша в пиджаке находил, что хора не выйдет — мало голосов; гармонист согласился с ним и, очевидно, желая показаться сведущим, употреблял разные специальные термины.
— Никак не выйдет, потому все мажорные голоса, и будет один крик. Триё — вот это будет враз, — втроем, значит, нужно петь.
Аннушка, выпившая и возбужденная ластилась кошкой к мельнику. Он старался сохранить солидность, но уже масляно улыбался и ущипнул ее за бок. Она тихонько взвизгнула и ударила его по руке. Они увлеклись понемногу, а вокруг них всё горячее разгорался спор о том, что и как петь.
— Марк Иваныч, это не так! — с тоской в голосе восклицал безрукий.
— Нет, так! — глухим басом рубил гармонист.
Костя не принимал участия в споре: отвалившись спиной в угол дивана, он выпятил грудь, полузакрыл глаза и вдруг почему-то побледнел.
— Костюшка, запевай! — крикнула Таня высоким контральто и облокотилась на стол, подперев щеку рукой. Ее кавалер начал что-то шептать ей на ухо, скашивая глаза в сторону мельника, обнявшего свою соседку за талию и подносившего к ее рту рюмку рябиновой. Она жеманилась, отворачивая голову в сторону. Таня посмотрела на нее ленивым взором тусклых синих глаз и снова приняла прежнюю позу, кинув гармонисту:
— Будет вам!
А безрукий, наклонившись к нему корпусом и брызгая слюной, громким звенящим голосом кричал:
— И опять не так! Нужно начинать с грусти, чтобы привести душу в порядок, заставить ее прислушаться.
— То есть это как же? — скептически возражал гармонист, хмуря брови и поводя усами.
— А так — она чувствительна к грусти… Понимаете? Вот вы ей сейчас и закиньте удочку — «Лучинушкой», к примеру, или «Заходило солнце красное» — она и приостановится, замрет. А тут вы ее хватите сразу «Чоботами» али «Во лузях», да с дробью, с пламенем, с плясом — чтобы жгло! Ожгете ее, она и встрепенется! Тогда и пошло всё в действие. Тут уж начнется прямо бешенство — чего-то хочется и ничего не надо! Тоска и радость — так всё и заиграет радугой!..
Безрукий задыхался от возбуждения и странно раскачивал корпусом, точно собираясь нырнуть на пол под ноги гармониста. Шум в трактире становился всё более хаотичным, оглушающим, пьяным.
И вдруг в него впилась высокая теноровая нота, болезненно вибрирующая, протяжная, унылая:
— Ш-ш-ш! — змеей зашипел безрукий, вскинув кверху голову и обводя публику широко раскрытыми глазами с выражением в них и просьбы, и какой-то боязни, и удовольствия. Публика сразу притихла, уставилась на Костю, сидевшего на диване с бледным лицом и судорожно открытыми губами, из которых, взвиваясь всё выше, лились красивые, печальные звуки…
— Таня, подхвати, голубушка! — шептал молящим шёпотом безрукий.
— сразу перешел Костя на речитатив.
Таня равнодушно, с видом человека, говорящего: «Могу — мне всё равно!», посмотрела на Костю и, крепче приложив руку к щеке, подхватила прежде, чем Костя кончил свой речитатив:
— «Злая грусть терзает!..» — продолжал Костя, неподвижный и весь углубившийся в себя. Маленький он был, сухой, желтый. Голос Кости, высокий, металлический тенор, дрожал, рыдая, и замирал в тоске, но прежде чем он прерывался, раздавалось густое контральто Тани. Оно задумчиво и печально плыло из ее горла, ровное, безнадежно спокойное; это делало слова песни еще более грустными. В дверях комнаты стояла толпа людей с красными, возбужденными и потными физиономиями; за ней, где-то там, в комнате, по-прежнему звучали стаканы и гудели пьяные голоса, но они всё ослабевали, а толпа у дверей протискивалась дальше в комнату.
— грустно рассказывал Костя с красными пятнами на своем лице.
— подхватила Таня, и голос ее звучал только как равнодушное эхо чужой скорби.
Голоса слились и дружной, теплой струей ровно потекли по комнате, пропитанной запахом водки, табаку и пота, вдруг задрожали, забились, зарыдали, точно им стало тесно и тошно тут. Потом голос Кости оборвался и умолк, а Таня продолжала:
— «Матушка-пустыня!» — снова вступил Костя тоскливым криком,—