Читаем Рассказы провинциального актера полностью

Сначала мне стало неловко, что я слушаю, как артист оперетты читает Шекспира. Замечательный артист, но Шекспир — не оперетта! Я боялся, что он начнет «играть» всерьез, а это будет фальшиво, хотя бы из-за места действия, и смыться мне нет никакой возможности.

Всегда становится неловко, когда застаешь человека в его интимных делах, в которых он и на смертном одре не признается!

Он не стал «играть». Он читал звучно, не повышая голоса, забывал слова, возвращался к прочитанному и как будто сам прислушивался к своему чтению…

Голос его звучал все мощнее и глубже, в этом захудалом сарае акустика казалась храмовой, слова обретали вес, они были полнокровными и объемными, они легко заполняли все пространство, казалось, даже насыщали собой деревянные перегородки и рассохшийся старый пол…

А голос его звучал все увереннее, без натуги, в нем столько было обертонов или как они там называются, что казалось — в его груди гудит небольшой, но мощный орган…

Такой голос и должен был быть у могучего мавра…

Но во всем его чтении было что-то особенное, что сразу приковало мое внимание: через все слова тянулась одна интонация, или может быть, точнее — ощущение? — ощущение беды, и это было бы грандиозно, если бы это было  и с п о л н е н и е, если бы оно не казалось таким правдивым, словно стихи великого поэта только повод для того, чтобы высказать  с в о ю  б е д у, свою, и только, не Шекспира, не Отелло…

Такое могло быть и у Раскольникова, и у безрукого инвалида, и у отца, похоронившего дочь, — это не было  и с к у с с т в о, это была  п р а в д а  ж и з н и, а она неповторима на сцене: изменись она, и завтра все сыгранное тобой сегодня будет фальшиво и карикатурно, не переживет повторения, как фальшиво переживание человека, забывшего сняться с трагическим лицом у гроба жены и делающего это перед фотографом на второй день после похорон…

Он замолк, последние слова еще тихо уходили по рядам в дальние углы зала и там забивались в щели, а я тихо вышел из-за перегородки и встал за его спиной. Я пугаюсь, когда меня кто-то, шутя, резко окликает сзади, поэтому и себя отучил от этой дурацкой привычки. Я тихо кашлянул. Он даже не вздрогнул — армейская закалка! — а тихо спросил:

— Кто здесь?

Спросил тихо и нараспев.

— Кто же еще может быть, с-свои! — мое волнение от всего случившегося неуклюже пробралось сквозь буквы слов.

— П-по шее п-получить хочешь? — спросил он.

— Я с-случайно п-подслушал! — у меня зуб на зуб не попадал.

Он засмеялся и опять нараспев, чтобы не заикаться, сказал:

— Не за подслушивание, а за передразнивание!

— Замерз я п-просто, Павел Андреевич!

— Ты решил, что я спятил?

— Конечно. Стоит Павел Андреевич и вместо того, чтобы петь — читает. Ясно, что спятил…

— Врешь ты все. Не думал ты так… Сигареты есть?

Казалось, он был рад моему вторжению. И я рад был встрече с ним, такой неофициальной и таинственной.

Мы пошли за дощатую перегородку, где до того сидел я, угостились моими сигаретами — он не курил! Раньше не курил!

Он размотал шарф, повязанный на шее, опустил воротник демисезонного пальто — здорово был закален, и уральские морозы мало волновали его, что тоже подчеркивало его незаурядность.

И он начал говорить. Я не просил его, он сам захотел поделиться своим горем. Он рассказал, что у него плохо с горлом, или со связками, плохо давно. Несколько раз, несколько лет назад было совсем плохо, потом полегчало. Врачи придумали какое-то в высшей степени латинское название, а как от него избавляться — еще не придумали, но за всеми его словами, за всеми цитатами из разговоров его врачей угадывался страх — не та ли это болезнь, что мы боимся даже называть и понимаем друг друга, как только говорим: да, да, у него  э т о… Тем более, что врачи давно грозили ему возможной операцией…

— А что, если не делать операции? — спросил я.

— Петь скоро не смогу… Петь не смогу… Не смогу… Одно воспоминание от голоса останется, объедки… Вот и думаю, а не податься ли мне к вам в драму? Для нее моих объедков хватит… Возьмете? На какие-нибудь характерные роли, похриплю и ладно… Возьмете?

Из начала рассказа, наверное, помнится, что в театре было две труппы? Так вот, по рождению в институте я был драматическим, а по иронии судьбы стал еще и опереточным актером, приписали меня к простакам, и стал я завсегдатаем балетного класса и бедой концертмейстеров, обязанных готовить партии певцам будущих спектаклей. Каким я был певцом, можно вспомнить только в кошмарном сне. Для простака оперетты, впрочем, не это главное…

— Так как, возьмете?

Ах, бессознательная привилегия молодости: не задумываться всерьез над чужой бедой, словно огорожены они друг от друга, беда и молодость, барьером несовместимости, ведь своя-то беда всегда ближе, что нам до чужой?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже