Солженицын — единственная имеющаяся сейчас у России международная поп-звезда. Это не красный (белый) Лев Толстой, тут даже сравнивать неприлично. Это русский Майкл Джексон, русская Мадонна, транснациональный суперстар, если угодно (привет Амелину), протопоп Аввакум из поп-механики, но только отнюдь не курехинской, повыше бери — небесной, со своим режиссером. Ничего умом не понимающий в современной эстетике (недавно он впервые узнал о ползучей угрозе концептуализма), Солженицын репрезентирует эту эстетику собственной персоной, да так, как им всем и не снилось, ибо это он, националист и почвенник, а совсем не они — единственный русский международный человек, единственный, кого Запад не переварил, а, подавившись, выплюнул и позволил жить по своему усмотрению. Вермонтский бессрочный сиделец, упакованный, как объект Христо, в экологически чистый целлофан окрестных лугов и лесов, мужичок-хитрован в новеньком френче, любитель тенниса и словаря Даля, воспитавший, посмеиваясь, сыновей на американский манер, и все пишет, пишет, пишет до одури, и раз в год размягченно и не без кокетства беседует с горожанами, а потом, облачившись в костюм и при галстуке, так уютно себя ощущает в старушке-Европе, не забывая направо-налево давать интервью, одно возвращение чего стоит, не успел вернуться, как тут же в Китай ненадолго сбежал, и советская власть рухнула к ебеной матери, все вокруг развалилось, а он, бодрый и свежий, машет руками о земстве на свежепокрашенной думской трибуне, так что хоть включай дополнительный протокол в завалившееся, наконец, набок на последнем докате «Красное колесо» («Вишь ты», сказал один другому: «вот какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?» — «Доедет», отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «в Казань не доедет», отвечал другой), — да это же все потрясающе эстетично, да это ж и есть «постмодерн» (им побиваемый вслух по старинной конспиративной привычке), ренессансное по захвату художество жизни, и только слепец не заметит здесь истинного посленового артистизма, который с натугой и фальшью пытается изобразить из себя молодая Россия.
В свете вышеизложенного никто уже не усомнится, что у Солженицына была грандиозная биография, то есть он был (и является по сей день) свободным хозяином своей жизни, составленной из эпохальных, символически знаменательных элементов. О Лимонове же по здравом размышлении такого не скажешь. Биографию себе он только сейчас достраивает до кондиций, спешно заплетая, заглатывая в нее недостающие детали (локальные войны любопытствующего репортера, митинги, национал-большевистская партия собственного пошива), а прежде ничегошеньки у него не было, одна сплошная эмигрантская муть, перемена арендованных обиталищ, выяснение отношений с подругами — экая невидаль: пять лет просидев в Тель-Авиве, я знаю, о чем говорю. Все повидавший в жизни человек, пишет он о себе. Ну, поработал в гарлемском госпитале, пожил год в отеле для черных, большое дело, биг дил, нашел кого пугать безработицей и прочими язвами капитализма. Черных достаточно и в местных прибрежных странноприимнейших хостелях, в этих дешевых левантийских псевдоотелях — вместе с чумными заезжими белыми. Помню, отправился я в гости к приятелю, перемогавшемуся как раз в таком заведении, и, ошибившись коридором и комнатой, успел ностальгически втянуть в себя чужого марихуанного дымка, легким облачком висевшего в задрипанном холле, а заодно разглядел сцену братания, от которой за версту разило непереносимой кинематографичностью, почему-то, как мне тогда померещилось, фассбиндеровского толка: черный атлет десятиборских мускульных уложений и статей раскачивался в обнимку с подходящим ему по объему симпатичным детиной скандинавско-англосаксонского типа, и оба они, сквозь запахи и пары, негромко тянули замечательный блюз, а некто третий, пятый, седьмой и девятый им подпевал из угла, опрокидывая пустые пивные бутылки — чем не Лимонов, да кто угодно другой.