«Батюшка, я ни в чем оправдаться не могу, но слезно прошу милостивого прощения и отеческого рассуждения, понеже, кроме Бога и твоей ко мне милости, иного никакого надеяния не имею и отдаюсь во всем в волю твою».
За дверью послышались знакомые шаги. Дверь отворилась. Вошел Петр.
Алексей вскочил, пошатнулся и упал бы навзничь, если бы Толстой не поддержал его.
Перед ним, как бы в мгновенном превращении оборотня, промелькнули два лица – чуждое, страшное, как мертвая маска, и родное, милое, каким он помнил отца только в самом раннем детстве.
Царевич подошел к нему и хотел упасть к его ногам, но Петр протянул к нему руки, обнял и прижал к своей груди.
– Алеша, здравствуй! Ну, слава богу, слава богу! Наконец-то свиделись.
Алексей почувствовал знакомое прикосновение пухлых бритых щек и запах отца – крепкого табаку с потом; увидел большие, темные, ясные глаза, такие страшные, такие милые, прелестную, немного лукавую улыбку на извилистых, почти женственно-тонких губах. И, забыв свою длинную речь, пролепетал только:
– Прости, батюшка...
И вдруг зарыдал неудержимым рыданием, все повторяя:
– Прости! Прости!..
Сердце его растаяло мгновенно, как лед в огне.
– Что ты, что ты, Алешенька!..
Отец гладил ему волосы, целовал его в лоб, в губы, в глаза с материнскою нежностью.
А Толстой, глядя на эти ласки, думал: «Зацелует ястреб курочку до последнего перышка!»
По знаку царя он исчез. Петр повел сына в столовую. Сучка Лизетта сперва зарычала, но потом, узнав царевича, смущенно завиляла хвостом и лизнула ему руку. Стол накрыт был на два прибора. Денщик принес все блюда сразу и вышел. Они остались одни. Петр налил две чарки анисовой.
– За твое здоровье, Алеша!
Чокнулись. У царевича так дрожали руки, что он пролил половину чарки.
Петр приготовил для него свою любимую закуску – ломоть черного хлеба с маслом, рубленым луком и чесноком. Разрезал хлеб пополам, одну половину для себя, другую – для сына.
– Вишь ты, как отощал на чужих-то хлебах, – молвил он, вглядываясь в сына. – Погоди, живо откормим – станешь гладкий! Сытнее-де русский хлеб немецкого.
Угощал с прибаутками:
– Чарка на чарку – не палка на палку; без троицы дом не строится; учетверить – гостей развеселить.
Царевич ел мало, но много пил и быстро пьянел, не столько, впрочем, от вина, сколько от радости.
Все еще робел, не мог прийти в себя, не верил глазам и ушам своим. Но отец говорил с ним так просто и весело, что нельзя было не верить. Расспрашивал обо всем, что он видел и слышал в Италии, о войске и флоте, о Папе и цесаре. Шутил, как товарищ с товарищем.
– А у тебя губа не дура, – подмигнул, смеясь. – Афрося – девка хоть куда! Годов бы мне десять с плеч, так пришлось бы, чего доброго, сынку батьки беречься, чтоб с рогами не быть. Недалеко, видно, яблочко от яблони падает. Батька – с портомоей, сынок – с поломоей: полы-де, говорят, Афрося мыла у Вяземских. Ну, да ведь и Катенька белье стирала... А жениться охота?
– Ежели позволишь, батюшка.
– Да что мне с тобой делать? Обещал, небось, так позволю.
Петр налил красного вина в хрустальные кубки. Подняли, сдвинули. Хрусталь зазвенел. Вино в луче солнца зардело как кровь.
– За мир, за дружбу вечную! – сказал Петр.
Оба выпили сразу до дна.
У царевича голова кружилась. Он точно летел. Сердце то замирало, то билось так, что казалось, вот-вот разорвется и он сейчас умрет от радости. Настоящее, прошлое, будущее – все исчезло. Он помнил, видел, чувствовал только одно: отец любит его. Пусть на мгновение. Если бы надо было снова принять муку всей жизни за одно такое мгновение, он принял бы.
И ему захотелось сказать все, признаться во всем.
Петр, как будто угадывая мысль его, положил свою руку на руку сына, с тихою ласкою.
– Расскажи-ка, Алеша, как ты бежал.
Царевич почувствовал, что судьба его решается. И вдруг ясно понял то, о чем все время, с той самой минуты, как решил ехать к отцу, старался не думать. Одно из двух: или сказать все, выдать сообщников и сделаться предателем; или запереться во всем и допустить, чтобы снова вырылась бездна, встала глухая стена между ним и отцом.
Он молчал, потупив глаза, боясь увидеть опять вместо родного лица то другое, чуждое, страшное, как мертвая маска. Наконец встал, подошел к отцу и упал перед ним на колени. Лизетта, спавшая в ногах Петра на подушке, проснулась, поднялась и отошла, уступив царевичу место. Он опустился на подушку. Лежать бы так вечно у ног отца, как собака, смотреть ему в глаза и ждать ласки.
– Все скажу, батюшка, только прости всех, как меня простил! – поднял он взор с бесконечной мольбою.
Отец наклонился к нему и положил ему руки на плечи, все с тою же тихою ласкою.
– Слушай, Алеша! Как прощу, когда вины не знаю, ниже виновных? За себя могу простить, не за отечество. Бог сие взыщет. Кто злым попускает, сам зло творит. Одно обещаю: кого назовешь, помилую, а чью вину скроешь, тем лютая казнь. Итак, не доносчик, но паче заступник будешь друзей своих. Говори же все, не бойся. Никого не обижу. Вместе рассудим...
Алексей молчал. Петр обнял, прижал к себе его голову и, тяжело вздохнув, прибавил: