Обычно он даже его не кормил, а кидал ему в морду какую-то кость, не позаботившись при этом хотя бы о миске с грязной водой. Он мог не кормить его с неделю, а потом вдруг швырнуть ему огромный кус парного мяса, чтобы у волка от жадности, когда он все сожрет, разболелись слепившиеся с голодухи кишки. Он издевался над ним так, словно добивался получить из него настойку чистейшей, всепоглощающей, самозабвенной ненависти, а когда ему казалось, что зверь созрел, он снимал с него цепь, и волк бросался на него в дикой, задыхающейся от его близости ярости, целясь мордой точно в шею, чтобы перегрызть горло и навсегда расправиться с обидчиком, который порешил не только не превращать его в послушного пса, но и вовсе не губить его волчьего духа, чтобы растравить его до последней вскипающей жилки в крутой, с горбинкой, груди, а после схватиться с ним и побороть в нем все волчье, врезаться пальцами в лохматую глотку и вынудить его жалко, по-собачьи, скулить, запросив о пощаде. А потом опять его не кормить, изводя своим запахом его чуткие ноздри больше, чем рассеянным по воздуху вкусом съеденного обеда. А потом опять дать ему обожраться, наблюдая, как голод сменяется в волчьем желудке страданием утолившейся жадности. Потом выждать еще сколько-то дней и снять с него цепь, ступив в очередную схватку с прыгучей бешеной ненавистью только затем, чтобы, рискуя жизнью, вновь сдавить пальцами ее клокочущую глотку и услыхать, как она заскулит...
Все это вызывало у наших отвращение. И, думается мне, истинная причина его была не в том, что они видели (а видели они свирепую, противную возню двух обезумевших существ, в снегу, грязи или пыли выясняющих степень своего животного достоинства — именно что животного и только животного, ибо человек в нем на это время словно отмирал — быть может, для того, чтобы битва шла на равных, презрев все уловки и хитрость, презрев всё, кроме голой ненависти, или потому, что он подспудно, заранее знал: никакому человеку не дано столько раз подмять под себя зверя, из оскорбленного сердца которого рвется к шее врага бушующая злоба целой волчьей породы. А может, животное потому только в нем и просыпалось, чтобы отдохнул человек?..), а в том, что, несомненно, чувствовали: он стал так слаб, что поддался искушению сцепиться с ненавистью в рукопашной. Как бы там ни было, а следившие за ним и волком аульчане ненавидели его, не любили или опасались теперь даже более рьяно, чем раньше, и если на нихасе к кому-то из двоих и испытывали сочувствие, то явно не к нему, не к Одинокому...
Вдобавок ко всему он перестал навещать могилы. Не совсем перестал, но — почти, как и говорил об этом дядя. Иными словами, ходил к ним столь же редко, сколь нечасто посещали погост те, кто его порицал. Они не искали ему оправданий, а потому не нашли и лучшего объяснения, чем то, что он одичал. О возможном смятении они и не задумывались, ведь им до сих пор было неведомо, как много он потерял. Отец же в их разговоры не встревал, отец мой уже устранился. С жестокостью справедливости он спасал свое невмешательство и плодил детей, рассчитывая на целебную свежесть огороженной им гладкой заводи, способной, как он полагал, излечить его от недуга воспоминаний и бывшего порочного родства с отъявленным неудачником, которого наши все еще принимали за везучего юродивого, развлекаясь своей к нему неприязнью и его на нее глухотой.
Шли годы, и она занимал их все меньше. А его самого все меньше занимал волк. С виду Одинокий вроде как успокоился. Звериные схватки случались реже и реже, а потом перешли в непостоянные, вялые и почти бесстрастные стычки. Волк здорово поумнел и, хотя не отказался от мести, решил, как видно, повременить, дождаться подходящей минуты, когда у врага притупится бдительность, и вот тогда-то действовать наверняка. Дразнить его по настоящему Одинокий уже ленился. Случалось, он исчезал из аула на несколько дней, только направлялся не в крепость: давно уже никто не замечал, чтобы он ехал верхом по Синей тропе. Зато его частенько видели переходящим мост и идущим в сторону лесистой горы, где, поговаривали, облюбовал он какую-то пещеру. Только, опять же, ни один из наших воочию в том не убедился, так что дальше домыслов в своих предположениях они не продвинулись. А впрочем, он ведь их уже не слишком-то интересовал.