Робеспьер восстания боялся, а потому призывал объявить в Национальном конвенте восстание против всех «подкупленных депутатов»: «Я заявляю, что, если будут проявлять преступное презрение к санкюлотам, я подниму восстание против подкупленных депутатов». Народ, санкюлоты для Робеспьера — всего лишь идейный образ; люди из жизни, озлобленные, зачастую голодные и оборванные, те люди, что сделали революцию 10 августа, а теперь заседали в секциях, готовые вновь взяться за оружие, пугали его. Он предпочел бы без них свергнуть жирондистов и поэтому избрал путь, по которому всегда шел: путь словесных баталий внутри Собрания. Именно этот путь привел его на вершину революционной славы, сделал его неформальным главой партии «горы». И он в привычном русле продолжил обвинять жирондистов во всех смертных грехах. Но момент был слишком напряженным, чтобы выслушивать однообразные тирады, и депутатские выкрики с мест то и дело прерывали Робеспьера. «Я физически не в состоянии сказать все то, что подсказывают мне чувства, вызванные во мне опасностями, нависшими над родиной, — отбивался он, пытаясь перекричать противников. — Вы видите, как пользуются слабостью моего голоса, чтобы мешать мне сказать правду». Правда эта заключалась в том, что, помня, как быстро революция расправлялась со своими кумирами, как стремительно забывала их, он, превозмогая страх и растерянность, изо всех сил стремился удержаться на своей высоте. В речи, произнесенной в Якобинском клубе, он сказал, что если Коммуна не соединится с народом, она нарушит свой долг: «Когда становится очевидным, что отечеству угрожает величайшая опасность, обязанность представителей народа умереть за свободу или добиться ее торжества». Но так как Коммуна поддерживала подготовку к восстанию, то слова Робеспьера можно было воспринять как своего рода передачу руководства Коммуне на время восстания. Ибо накануне восстания Робеспьер с трибуны якобинцев заявил: «Я не могу предписать народу, какими средствами надлежит спасаться. Это не в силах отдельного человека. Это не в моих силах, ибо я изнурен четырьмя годами революции и душераздирающим зрелищем торжества тирании и всего, что есть самого подлого и развращенного. Не мне указывать эти средства, ибо я снедаем длительной лихорадкой и особенно лихорадкой патриотизма. Я сказал, и в данный момент у меня нет иного долга». В этих словах — крик души, раздираемой бессилием, усталостью и какой-то безысходностью: напряжение майских дней явно сказалось на здоровье Неподкупного. Впрочем, безысходностью веяло от многих его высказываний; он часто напоминал об ожидавшей его скорой смерти от рук врагов.
В ночь на 31 мая в Париже забил набат и началось восстание. Говорят, в ту ночь звонил сам Марат, забравшийся на каланчу. На улицы вышли вооруженные отряды санкюлотов и Национальной гвардии, командующим которой в этот день назначили Анрио, человека с темным прошлым и склонного к злоупотреблению спиртным. Но, несмотря на большое скопление вооруженных людей, ничего не происходило. В повстанческом комитете, как и в Конвенте, заседали слишком разные люди, а потому не способные прийти к единому решению. Депутаты приободрились и вызвали в Конвент мэра столицы, дабы он дал отчет о состоянии города. Мэр Паш прибыл и сказал, что атмосфера в Париже напряженная, однако всё под контролем. Как пишут историки, всего пять парижских секций дали своим представителям неограниченные полномочия. Наиболее отчетливым требованием большинства секций было принятие обвинительного декрета против двадцати двух депутатов-жирондистов и членов «Комиссии двенадцати». Требование поддержали Шометт, Эбер и Паш, но они намеревались получить приказ об аресте неугодных депутатов законным путем. Примиритель Барер предложил посланцам секций распустить «Комиссию двенадцати» и передать вооруженные силы города под начало Конвента. Под давлением вторгшихся в зал восставших масс решение не прошло. Столкнувшись в словесном поединке с Верньо, Робеспьер сделал решительный шаг: потребовал «обвинительный декрет против всех сообщников Дюмурье и против всех тех, кто только что был здесь изобличен».