Кораблинов тяжело поднялся с кресла, подошел к журнальному столику, пробежал взглядом первую и последнюю полосы «Правды», внимательно прочитал некролог, извещающий о смерти известного академика Назарова, и вытащил из разорванного конверта вдвое сложенный листок из ученической тетради в клетку. Письмо было от Брылева. Его почерк он знал: буквы длинные, узкие, с наклоном… Типичный старческий почерк человека, у которого при письме трясутся руки. Брылев писал:
«Всеми уважаемый, обласканный, зацелованный и утонувший в венках славы Кораблинов!
Никогда я не ожидал, что ты можешь ударить лежачего, что ты толкнешь падающего.
Спасибо тебе за характеристику, которую ты дал обо мне Провоторову. А ведь я жил надеждой на эту роль. Она была моим островком спасения. И это за все то доброе, что я сделал для тебя в жизни.
С пылесосом в руках в кабинет вернулась Серафима Ивановна.
— Симочка, я ужасно скверно себя чувствую. Перенеси уборку на завтра. В голове и без того трещит, как в кузнечном цехе.
Серафима Ивановна поставила пылесос в угол, подошла к Кораблинову и села на диван. Видя, что он с самого утра сегодня не в духе и что он мучается после вчерашнего ужина с друзьями, она решила поговорить с ним серьезно.
— Сережа, так дальше нельзя. Через год тебе пойдет седьмой десяток, у тебя давление, стенокардия, а ты так не бережешь себя. Ну куда это годится? Сегодня ночью ты возвратился таким, каким я тебя еще никогда не видела. Ты был страшен. На тебе не было лица.
— Прошу тебя, дружок, оставь меня в покое, мне и так тяжко.
— Когда же все это кончится? — сокрушенно произнесла Серафима Ивановна.
— Просто не удержался, А тут, как на грех, попалась такая заводная компания, что забыл обо всем — о давлении, о стенокардии, о печени…
Серафима Ивановна некоторое время помолчала, глядя на посеревшее страдальческое лицо мужа, потом тихо сказала:
— У меня к тебе просьба, Сережа…
— Сделаю все, что ты пожелаешь. Только, ради бога, не бери с меня слов и клятв, что я больше никогда в жизни не пригублю бокал с вином.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Брылев замер перед потускневшим зеркалом, стоявшим в углу, и, багровея от напряжения и захлестнувшего ого чувства, читал монолог Белария из шекспировского «Цимбелина». Соседи по квартире уже давно смирились с тем, что старый актер иногда в порыве творческого вдохновения громко, так, что слышали даже на улице прохожие, произносил длинные тексты из классических трагедий. И когда он, как выражался сосед, пенсионер-пожарник, «входил в раж», то все знали, что на душе у Брылева «скребут кошки», что на старика навалилась тоска.
Тяжело переводя дыхание, Брылев читал с надрывом, то снижая голос до шепота, то взлетая на такие высокие ноты, когда казалось, что вот-вот голос его оборвется:
Обессиленный, Брылев замолк и стоял с опущенными руками, глядя на жалкое свое отражение в зеркале. В какие-то секунды ему вдруг показалось, что в зеркале не он, Корней Брылев, а совсем незнакомый ему человек с воспаленными белками глаз и всклокоченной седой шевелюрой.
И снова, как бы с мольбой обращаясь к своему отражению, он продолжал читать охрипшим, надсадным голосом:
Продолжительная актерская пауза, в течение которой на лице Брылева сменилось несколько выражений — то злобы, то отчаяния, то глубокого страдания, — закончилась, и слова заклинания тихо и безнадежно прозвучали в маленькой комнатке: