«Самый распространенный в Англии портрет Гёте, сделанный по эскизу Теккерея и помещенный в мартовской книжке «Fraser’s Magazine» за 1832 год со следующей подписью Карлейля или, как некоторые полагают, самого Теккерея: «Читатель! Перед тобою портрет Иоганна Вольфганга Гёте. Так выглядит и живет на 83-м году своей жизни в небольшом дружеском кругу в Веймаре образованнейший и влиятельнейший человек своего времени! В этой голове отразился весь мир, и отразился в такой духовной гармонии, как никогда с тех пор, как нас покинул наш Шекспир; даже мир подлости, в котором ты ведешь тяжелую борьбу и иногда при этом спотыкаешься, является перед тобой в новом виде и в истинной своей сущности».
Кораблинов склонился над столом и долго смотрел на резко очерченное, энергичное и все еще не подвластное немощной старости лицо великого художника, отмеченное печатью несокрушимой веры в свою значительность, и не мог оторвать взгляда. «Да… Такие рождаются раз в столетие. И не умирают, а уходят в вечность…»
Кораблинов загородил настольную лампу газетой, подошел к дивану и накрыл оголенные ноги внучки сползшим на пол одеялом. Настольную лампу тушить не стал: сон внучки, после двух суток в поезде, был крепкий, предутренний. Грузно опершись на подлокотники, он медленно опустился в кресло, стоявшее рядом с диваном, глубоко запахнул полы халата и, скрестив на груди руки, откинулся на спинку.
Сквозь окно и стеклянную дверь, выходящую на балкон, в кабинет незаметно для глаза вплывал голубоватый рассвет. Солнце еще не встало над каменными глыбами домов, но, судя по золотисто-оранжевым подпалинам облаков, оно вот-вот должно встряхнуть свою ослепительно яркую червонную гриву из-за старинного особняка на противоположной стороне улицы и затопить кабинет Кораблинова бесшумным прибоем погожего августовского утра.
Кораблинов сидел неподвижно и пристально смотрел на спящую внучку, на ее разрумянившиеся во сне щеки, на рассыпавшиеся по белой подушке каштановые волосы, длинные пряди которых чуть не доставали пола.
«Все мое… Рот мой, горбинка на носу моя, мой разлет бровей…» — думал он, любуясь внучкой. А когда взгляд его остановился на родинке под мочкой левого уха (своими очертаниями родинка напоминала две сросшиеся потемневшие чечевицы, одна из которых, та, что ближе к уху, была чуть поменьше нижней), Кораблинов поднял руку и на ощупь отыскал под своим левым ухом точно такую же родинку. И тут же вспомнились терзания, которые жгли его тридцать семь лет назад. Что там страдания и муки Отелло!.. Если бы на жаровню его ревности и мук положили тогда камни, они или расплавились бы, или испепелились. А все случилось из-за каких-то двух злых анонимных писем, написанных разными почерками, и одного хулиганского телефонного звонка.
Как ждал Кораблинов своего первенца!.. И наконец дождался. Дочка… Почти поглупев от счастья, он по нескольку раз в день часами простаивал на ржавой, перевернутой кверху дном бочке, которую за рубль купил у дворничихи с соседнего двора, прикатил и поставил у окна родильного дома, в одной из палат которого, на первом этаже прямо у окна, лежала его Симочка с дочкой. Это было в июне, когда буйно цвела сирень; ее Кораблинов охапками привозил от друга, снимавшего комнатенку на Клязьме, и клал на подоконник палаты, где лежала жена.
А в августе (это было утром), когда Кораблинов с детской коляской на руках спустился с пятого этажа и вышел на улицу, почтальонша, дождавшись, когда молодой папаша поставит коляску и поправит на дочке одеяльце, подала ему письмо в синем конверте.
Кораблинов прочитал его, и все в нем похолодело. Потом бросило в жар. Письмо написано человеком, который знал Кораблинова. Было в этом письме всего несколько строк. Они, как насечка на гранитных памятниках, врезались в сердце и в память Кораблинова навсегда: