Странным образом получается, что правы и Платонов и Ключевский. Как же тогда разрешить этот спор двух классиков русской историографии, в котором оба правы и вто же время друг друга опровергают? В какой системе координат может быть примирено или, говоря гегелевским языком, «снято» это странное противоречие? Напрасно стали бы мы спрашивать об этом русскую историографию. Она никогда не пыталась разрешить этот спор. Более того, она его просто не заметила. Придете^ нам разбираться самим.
Спросим для начала, мыслимо ли вообще, чтобы власть, которая громогласно объявляет себя неограниченной, воздерживалась, употребляя выражение Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявления» своей неограниченности? Другими словами, власть, которая, будучи юридически абсолютной, признавала бы «нравственно обязательные» ограничения? Едва зададим мы себе этот вопрос, как ответ становится ясен. В конце кон-
106 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 3, с. 40.
цов всю первую часть книги (и целую главу во второй) посвятили мы описанию именно такой власти. Мы назвали эту форму европейской государственности абсолютизмом. Короче говоря, речь идет о доса- модержавной политической организации Московского государства.
А первой — и главной — чертой этой организации были, как мы уже знаем, латентные ограничения власти, проходящие в русской историографии под рубрикой «нравственно обязательных». Заметьте, нравственно, а не юридически, но всё равно обязательных. Для чего обязательных? Естественно, для того чтобы общество воспринимало власть легитимной, а не «мятежником в собственном государстве» (как воспринимало оно режим Грозного).
Таким образом, спор о подкрестной записи царя Василия еще раз подтверждает, что латентные ограничения власти не только существовали в досамодержавной России, но и были сутью её абсолютистской политической легитимности.
Но вот чего мы до сих пор не обсуждали и что становится очевидным именно в свете спора Платонова с Ключевским: «снять» противоречие между ними (как и множество других подобных противоречий в русской истории) невозможно без представления о фундаментальной двойственности русской политической культуры.
Вот смотрите. Платонов заявляет, что боярский совет «одинаково во все времена Московского государства... всегда» исполнял в нем правоохранительные и даже правообразовательные, т.е. законодательные фуншдии. Но ведь это неправда. На самом деле, как мы теперь знаем, боярский совет исполнял эти функции отнюдь не всегда. Во всяком случае не в опричную эпоху при царе Иване, который присвоил их себе, нанеся тем самым смертельный удар европейской традиции русской культуры и разрушив традиционную абсолютистскую форму московской государственности.
Однако ведь и Ключевский не применяет к анализу манифеста Шуйского выводы, вытекающие из собственных его открытий. Он лишь намекает на них, говоря о самодержавных прерогативах, которые «клятвенно стряхивает» Шуйский. Впечатление такое, что интуитивно Василий Осипович чувствует идею латентных ограничений власти в доопричной России, бродит вокруг нее — так близко, что, кажется: вот-вот он ее схватит и сформулирует. Но нет, не формулирует. Пусть и был он самым знаменитым еретиком государственноюриди- ческой школы, но принадлежал-то он все равно именно к этой школе.
Глава девятая Государственный миф
Между тем, едва становимся мы на почву идеи латентных ограничений власти, как тотчас и убеждаемся, что оба классика были действительно правы. Более того, исчезает сам предмет их спора. Ключевский был прав, настаивая на принципиальной новизне антисамодержавного манифеста Шуйского. Просто потому, что никогда до этого ни один государь московский публично от самодержавия не отрекался. Но и Платонов ведь прав, подчеркивая традиционно-абсолютистский характер обязательств Шуйского. Оба были правы, ибо после самодержавной революции Грозного реставрация в Москве европейского абсолютизма, провозглашенная царем Василием, была событием одновременно и «новым» и «старым».
Спор с Платоновым и Ключевским
Платонов, убежденный монархист и непримиримый противник придворной камарильи, окружавшей в его время Николая II и повинной, по его мнению, в гибели России, естественно, вслед за Кавелиным, воспринимал опричнину как революцию царя, освободившую монархию от опеки реакционной знати. Манифест Шуйского был для него-поэтому своего рода символом реставрации власти этой ненавистной ему придворной швали. Свергнутая Грозным боярская котерия снова воцарилась, полагал он, на Москве, коварно воспользовавшись для этого злоупотреблениями опричнины.