И загадка тоже. Как случилось, что после расстрела в декабре 1925 на Сенатской площади авангарда пушкинского поколения и воцарившейся националистической диктатуры, последним словом русской исторической науки стало вдруг нечто прямо противоположное всему, что связано с этим европейским поколением? Даже Карамзин, так страстно преданный самодержавию, и тот ведь попал в 1840-е у тогдашних интеллектуалов под подозрение. И за что, вы думаете? Именно за европейские «противоестественные воззрения». И заключалась эта «противоестественность», конечно же в том, что поставил перед собою мэтр, по мнению Кавелина, «невозможную задачу — изложить русскую историю... сточки зрения европейской истории».3
Во времена декабристов, когда Карамзин, собственно, и писал свою «Историю государства Российского», такая точка зрения выгля-
дела совершенно естественной. А вот в 1840-е «излагать» прошлое России в контексте европейской, что по тем временам означало мировой, истории считалось уже не только ненаучным, но и неприличным. Паролем постдекабристской эпохи стала уникальность России в мире.
Нет сомнения, такие удивительные идейные метаморфозы, происходящие под влиянием реальных исторических изменений в жизни общества, заслуживают серьезного объяснения. Отложим его, однако, до той же заключительной книги трилогии, где придется нам обсуждать судьбу постниколаевских поколений. Сейчас замечу лишь, что об одной аналогичной метаморфозе в Иваниане нам уже говорить приходилось. Я имею в виду тот неожиданный переворот в отношении русского общества к Ивану Грозному после выхода в свет девятого тома карамзинской «Истории». Мы объяснили тогда эту не менее удивительную метаморфозу кратковременным «царством ужаса», который пришлось пережить российской элите при Павле. А ведь царствование Николая продолжалось не четыре года, а тридцать!Так или иначе для националистов уникальность России, конечно, всегда была аксиомой. Но Кавелин-то, как и все «молодые реформаторы», был западником. Причем, самым влиятельным, пожалуй, и авторитетным в то время из вождей западничества — если не считать «невозвращенца» Герцена и рано умершего Белинского (который был в свое время домашним учителем Кавелина). Впрочем, Белинский тоже ни минуты в уникальности России, как мы видели, не сомневался»— и энтузиазм его был, самым, наверное, замечательным мерилом влиятельности Кавелина.«Неистовый Виссарион» не был, однако, историком. И философом тоже. Он, как говорится, ел из рук своего юного ментора. «Один из величайших умственных успехов нашего времени в том состоит, — писал Белинский, — что мы, наконец, поняли, что у России была своя история, нисколько не похожая на историю ни одного европейского государства, и что её должно изучать и о ней должно судить
. на основании её же самой, а не на основании ничего не имеющих с ней общего европейских народов».4
4 В./".
Националисты
Создалась парадоксальная ситуация. Непостижимым образом обе боровшиеся друг с другом и даже презиравшие друг друга партии — западники и националисты (которых оппоненты прозвали славянофилами) — стояли на одной и той же почве, боролись одним и тем же оружием, исходили из одного и того же постулата.
О философско-историческом феномене славянофильства мы еще поговорим подробно. Здесь скажем лишь, что до вступления на арену борьбы Кавелина позиция славянофилов казалась сильнее. И не только потому, что последовательным националистам легче защищать уникальность нации, чем непоследовательным западникам. Но еще и потому, что славянофилы — и только они — располагали к середине 1840-х стройной и хорошо разработанной теорией уникальности России.Ядром её было представление о русском народе как об общности принципиально неполитической. Более того, как о неком подобии родственного коллектива, семьи, общины, связанной не столько государственными, сколько кровными и нравственными узами. Русские в их представлении никогда, в отличие от европейцев, не стремились к контролю общества над правительством и совершенно поэтому равнодушны к конституциям, так отчаянно волновавшим тогда их европейских соседей.