Но и это лишь цветочки. Мы сейчас увидим, что ведет его открытие к еще более невероятным заключениям. Погодин, как мы помним, впервые обратил внимание на то, что царь никогда не приписывал себе в посланиях Курбскому авторство реформ «голубого» периода, толкуя их исключительно как «злые замыслы» Сильвестра и «собаки Алексея [Адашева], вашего начальника»75. И это замечательно точное наблюдение. Но Погодин никогда не спросил себя: мог ли царь приписать себе авторство реформ, в которых он видел лобовую атаку на свою «вотчинную» неограниченность, опасное покушение на древний исторический порядок и в конечном счете гибель страны и веры?
Другими словами, царь был совершенно логичен. И то обстоятельство, что Погодин не понял его логики, нисколько не извиняет историка. Просто Иван видел в кремлевском конфликте 1550-х то, чего не увидел (и не хотел видеть) Погодин. А именно решающую политическую битву за спасение холопской традиции от неминуемой и смертельной коррозии, которую несла с собою Великая Реформа. Ирония ситуации заключается в том, что прав- то был царь.
Я нисколько не хочу преуменьшить значение открытия Погодина. Но если мы, следуя ему, обратимся к посланиям Грозного как к политическому документу, зафиксировавшему логику размышлений царя, мы тотчас увидим, до какой степени несправедлив был историк, характеризуя его лишь как «говоруна-начетчика с подьяческим умом». На самом деле перед нами очень серьезный, глубоко убежденный в своей правоте человек, точно так же, как и Погодин, уверенный в спасительности самодержавия и доведенный до крайности разрушительной, нигилистической и, что еще хуже, коварной работой «собаки Алексея» и его команды.
У нас нет ровно никаких оснований не верить царю, когда он восклицает с пафосом: «Горе народу, которым управляют многие!» Горе, поскольку «управление многих, даже если они сильны, храбры и разумны, но не имеют единой власти, будет подобно женскому безумию». Царь убежден, что реформаторы пытались воссоздать в России боярскую олигархию, ужасы которой он испытал в детстве. И он не жалеет красок, чтоб разъяснить ее пагубность. Это правда, что аналогия его с современной, и тем более с феминистской, точки зрения критики не выдерживает, но смысл ее совершенно понятен: «Так же, как женщина не способна остановиться на едином решении — то решит одно, то другое, так и многие правители царства — один захочет одного, другой другого. Вот почему желания и замыслы многих правителей подобны женскому безумию»76.
Мы видим здесь ясно, что мысль царя движется в сопоставлении полярных противоположностей: либо «нестесненная власть», либо боярская олигархия («власть многих»). Он просто не видит другой альтернативы самодержавию, кроме олигархии. «Подумай, — убеждает он Курбского, — какая власть создалась в тех странах, где цари слушались духовных и советников, и как погибли те государства!»77 И дальше, повторяя Ивана Пересветова: «Тебе чего захотелось, того, что случилось с греками, погубившими царство и предавшимися туркам?»78 Отказ от самодержавия означает для Ивана погибель не только державы, но и веры. Ограничения власти равны для него безбожию: «А о безбожных народах что и говорить! Там ведь у них цари своими царствами не владеют, а как им укажут подданные, так и управляют»79. А это уже, согласитесь, для православного государя последняя степень падения.
Читатель должен еще иметь в виду, что царские послания вовсе не предназначались для глаз одного Курбского. На самом деле убедить пытался Грозный всех, кто умел в тогдашней Москве читать. «Послание царя, — как пишет об одном из них его переводчик и редактор Я.С. Лурье, — вообще меньше всего было рассчитано на князя Андрея. Послание это, как можем мы теперь с уверенностью сказать, не было даже формально адресовано «князю Андрею». Адресатом послания было «все Российское царство»80. Иначе говоря, царь писал то, что мы бы теперь назвали «открытыми письмами» своему народу (правда, не позволяя ему даже одним глазком взглянуть на аргументы князя Андрея, на которые отвечал).
ПЕРЕДЕРЖКА
И не зря не позволяя. Ибо, имей «все Российское царство» возможность заглянуть в них, оно тотчас убедилось бы, что мысль о «власти многих» и в голову не приходила реформаторам. Что к отмене «единой власти» (т. е. монархии) они никогда не стремились. И спор шел — только и исключительно — о степени ограничения монархии, потребной для процветания державы и предотвращения пагубной для нее тирании. Короче, «вотчинной» традиции и «нестесненной власти» противопоставляли они вовсе не олигархию (такой традиции у России вообще не было), но «любосоветность» его деда Ивана III.