Вернемся, однако, к проблеме политической эмиграции. На самом деле Герцен был лишь первым, кто нашел в себе силы «подвергнуться обвинению в измене». За ним последовали сотни русских оппозиционеров — от народников до социал-демократов. Самыми известными из них были Георгий Плеханов, проведший в изгнании почти всю сознательную жизнь, и Владимир Ульянов, боровшийся, как и Курбский, за поражение своего правительства, а стало быть — по логике государственников, — против своего отечества. Естественно, все они одинаково были в глазах большинства изменниками, всех судили, как Горский князя Андрея.
А потом случился 1917-й.
И точка зрения большинства изменилась, как по мановению волшебной палочки. Герцен, Плеханов и Ленин превратились вдруг из предателей в святых. В силе остался лишь один приговор — словно бы никакого 1917-го и не было. И то был приговор князю Андрею.
Почтенный советский академик называет знаменитый обмен письмами «перепиской царя с изменником»69. Профессор Я.С. Лурье говорит о Курбском и обо всей группе русских политэмигрантов в Литве (Владимир Заболоцкий, Марк Сарыхозин, старец Артемий, Тимофей Тетерин) не иначе как о «государевых изменниках» и «крестопреступ- никах»70. И у профессора Р.Г. Скрынникова уже в 1970-е не находится для князя Андрея других выражений, кроме как «история измены», «изменнические переговоры», «изменнические сношения». И когда раздается вдруг в журнале «Юность» единственный тихий голос поэта — не историка, — задавшего логичный вопрос по поводу Курбского (Чем, кроме измены, можете вы отплатить тирану, если тиран сокрушает ваше отечество71?) случилось следующее. Группа советских генералов, даже не подозревая, что повторяет Горского, направила в ЦК КПСС телегу, согласно которой автор «зовет молодежь к предательству»72. И ни один историк не выступил на его защиту.
Здесь касаемся мы самого чувствительного места Ива- нианы, затрагивающего глубочайшие основы миросозерцания российского человека. Ибо ни в одном другом сюжете не проявилась диктатура «государственного мифа» так открыто, так демонстративно и беззастенчиво, как в вопросе об отношении к Курбскому. Здесь нервный центр, здесь тест на свободу мышления, здесь больная совесть русской историографии.
Ни к кому в нашей истории не была так беспощадна судьба, как к князю Андрею. За 400 лет — до советской власти и после нее — не нашлось ни одного историка, кто поднял бы голос в его оправдание, кто опроверг бы... Но кого же, спрашивается, пришлось бы опровергать этому предполагаемому смельчаку? Скрынникова, который заимствовал свое мнение у Горского? Горского, который заимствовал его у Соловьева? Соловьева, который заимствовал его у Карамзина? Карамзина, который заимствовал его у Татищева? Но ведь и Татищев ничего не придумал, он тоже заимствовал — у того, чьи выражения цитировал профессор Лурье. У того единственного, кто ни у кого ничего не заимствовал, у Грозного царя.
Вот и добрались мы наконец до первоисточника, до истинного вдохновителя всех историков и генералов, дружно на протяжении столетий проклинавших «преступника». И, что самое здесь интересное, никто из них почему-то не задумался о простом историческом факте. Мы ведь с читателем видели, что до царя Ивана московское правительство принципиально и с большим либеральным пафосом стояло за свободу личного политического выбора. Пусть из корыстных видов, но решительно отказывалось оно трактовать политическую эмиграцию как «зраду». Оно высмеивало литовские ноты и издевалось над королем, который пытался навязать ему эту трактовку. Грозный первым в России поставил вопрос «по-литовски», т. е. так, как стоял он потом в Москве четыре столетия. Его символ веры гласил: «Кто противится власти — противится Богу... Дети не должны противиться родителям, а рабы — господам». Это царь цитировал апостола Павла73.
Его не смущало, что Павел говорил о рабах, а он — о потомке вольных дружинников, о прославленном полководце, боярине и царском советнике. Но Курбского это смущало. Потому что чувствовал он себя не рабом, но так же, как впоследствии Герцен, свободным человеком. И потому суждено ему было стать первым в русской истории, кто отважился отвергнуть альтернативу политической эмиграции, которую предлагало ему устами Грозного государство: «Если ты праведен и благочестив, почему не пожелал от меня, строптивого владыки, пострадать и принять мученический венец?»74
Так не за это ли, за то, что отверг страшную царскую альтернативу — рабство или мученичество, — за то, что предпочел им изгнание и борьбу против тирана, единодушно провозгласили князя Андрея предателем русские историки? И разве не означало это, что встали они в этом роковом споре на сторону тирана?
ИЗМЕНА КОМУ?