Читаем Рукой Данте полностью

Свет с башни порта Трапани исчез у него за спиной во мраке ночи. Корабль сделал поворот, беря курс на древний остров, все еще носящий старое арабское название Газират Малтимах, и он вдруг тоже почувствовал себя проклятым, а появившийся в бледном свете луны остров предстал островом проклятых или мертвых, а может, и того хуже.


По возвращении в Нью-Йорк — было ли то делом случая или волей судьбы — мне не пришлось разыскивать старого друга Левшу, потому что он сам уже искал меня.

Левша хорошо знал о моей одержимости Данте. Во времена совместного беспробудного пьянства он нередко сидел, молча кивая и изображая интерес, пока я разглагольствовал о том, что почитал тогда самой прекрасной, блаженной эманацией человеческой души: для него важны лишь он сам и выпивка, а все остальное только часть ничего не значащего мира где-то там, за пределами всепоглощающего напитка. И все же Левша помнил ту пьяную болтовню о Данте.

Он спросил, не хочу ли я разбогатеть.

— О, такое желание может появиться.

Тогда он велел мне сделать полдюжины фотографий для паспорта и ждать его в клубе в следующий вторник.

Раньше я бы спросил, в каком клубе. Раньше их было много: два на Салливан-стрит, два — на Томпсон, два — на Макдугал, один — на Бедфорд и еще один — на Даунинг. Теперь остался всего один.

Наступил вторник. Я принес фотографии. Он назначил встречу на следующий вторник.

Так вот и вышло, что мы оказались у Джо Блэка с парнем по имени Луи.

За последние годы я несколько раз видел этого Луи. Он из тех ребят, при взгляде на которых пропадает желание задавать вопросы. Тебе не хочется знать, чем они занимаются, потому что это и так ясно.

— Настоящая? — спросил я, указывая на портрет, висевший на стене над тем местом, где сидел Джо Блэк.

— Рембрандт? Автопортрет.

— Тебе нравится картина, Ник?

Джо Блэк кивнул на портрет, не оборачиваясь к нему.

— Я скажу, Джо. Для меня это кусок дерьма. Только не пойми неправильно. Я бы не прочь иметь такую картину. Иметь ровно столько времени, чтобы успеть продать. Но если уж честно, то нет, мне она не нравится.

— Думаю, мы поладим, — хмыкнул Луи.

— А как насчет «Божественной комедии»? Она-то ведь тебе нравится, Ник?

Я работал над собственным переводом «Комедии» более Двенадцати лет. За эти годы мне удалось немного разобраться в Данте как в человеке. Я уже не воспринимал его как бесспорного и непогрешимого гения, в которого превратили поэта века почтенного изучения, и понимал, почему в памяти современников он оставался далеко не ангелом. Более того, я обнаружил недостаток в самой «Комедии». То был недостаток формы. Данте выбрал такую ритмическую и метровую клетку, в которой просто не могло существовать никакое величественное творение. Из-за этого ему часто приходилось прибегать к необходимой, но неестественной аффектации, приносить душу, красоту и силу в жертву. Поддерживать структуру произведения за счет таких уступок мог лишь человек равнодушный и холодный, ставивший и ценивший искусность выше искусства. Прекрасная вольная птица, рожденная парить на свободе, не может жить в клетке. Это и случилось с прекрасной вольной птицей его поэмы.

Да и вся эта продолжавшаяся эпопея с Беатриче постепенно становилась банальной, смешной, нудной тягомотиной. Похоже, такого же взгляда придерживался и Боттичелли: в его набросках «Рая» фигура Беатриче становится все более и более чудовищной, разрастаясь до неприличных размеров, и сам Данте кажется рядом с ней карликом.

С одной стороны, я соглашался с Джорджем Штайнером, называвшим «Комедию» самым значительным трудом тысячелетия. С другой, иногда ловил себя на том, что соглашаюсь с Гёте, разнесшим ее как путаное, не удачное сочинение. Впрочем, эти же слова, на мой взгляд, вполне подходили для характеристики второй части «Фауста» самого Гёте. Но став для меня менее величественной, как поэтическое произведение, «Комедия» предстала как величественный монумент недостижимости и тщетности самых возвышенных и благородных творческих устремлений человека.

— Да, — ответил я. — Когда-то я ее любил. Теперь она мне нравится.

— Что изменилось?

— Когда смотришь на что-то достаточно долго, начинаешь замечать, что не так: в бабе, в поэме, в собственной жизни. Ты смотришь, смотришь и — каким бы прекрасным ни было, то, на что ты смотришь, — начинаешь видеть недостатки.

— Хотел бы посмотреть настоящую вещь?

— Что ты имеешь в виду? Какую «настоящую вещь»?

— Настоящую вещь. Оригинальную рукопись.

— Да, конечно, хотел бы. Но ее нет. Оригинальная рукопись не существует. Возможно, кто-то отправил ее в камин, чтобы погреться, примерно шестьсот двадцать лет назад. Нет даже клочка бумаги, на котором было бы что-то написанное рукой Данте. Ничего.

— Если бы рукопись существовала, сколько бы, по-твоему, она могла стоить?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже