вгтного объяснения того, почему это массовое помрачение раз>ма произошло именно при самом либеральном из самодержцев XIX века, при царе-осво- бодителе. Поппооую предложи гь свое, опираясь на известную уже читателю формулу Владимира Сергеевича Соловьева. Мы недооцениваем идейное влияние николаевской официальной народности (как, замечу в скобках, недооцениварм сегодня влияние сталинской ее ипостаси). Ей между тем удаюсь-таки стереть ь русских умах благородный патриотизм декабристов, подменив его имперским национализмом их палачей. Де< яти- летиями сеяла она ядовитые семена «национального самообожания». И страшна оказалась жатва.
Герцен признавался: «дворянство, литераторы, ученые и даже ученики повально заражены: в их соки и ткани всосалс я па,г
риотиче< кий сифилис». Как види г 1итатель. термин, который я для этого помрачения разума предлагаю, патриотическая истерия, по крайней мере, политкорректнее. И что важнее именно с терминологической точки зрения, даже в разгаре жесточайшей полемики (а для герценовского «Колокола» то был поистине вопрос жизни и смерти) не было произнесено роковое слово «национализм». Сколько я знаю, первым в России,кто противопоставил его патриотизму в серьезном политическом споре, был Соловьев. Но случилось это лиш^ два десятилетия спустя и было в своем роде терминологической революцией.Но это к слову, чтобы напомнить читателю о громадном значении расхожих сегодня терминов и о том, что каждый из них был в свое время открытием. Так или иначе, массовая истерия, поднявшая в 1863 году Россию на дыбы, не только заставила замолчать
«Мы спасли честь имени русского»
М Н. Муравьев
Но мы забежали далеко вперед и, боюсь, как бы за всей этой терминологической суетой не ускользнул от читателе образ истинного героя 1863 года, посмевшего остаться свободным человеком даже посреди бушующего моря ненависти, когда все вокруг оказались рабами. Я говорю о человеке, сказавшем: «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем. Свободный человек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в
деле, противном его совести». Один, пожалуй. Андрей ДмитриевичСахаров во всей последующей истории России заслужил право стать вровень с этим человеком.
Речь об Александре Ивановиче Герцене. Вот что он писал, когда на его глазах погибало дело всей его жизни: «Если наш вызов не находит сочувствия, если в эту темную ночь ни один разумный луч не может проникнуть и ни одно отрезвляющее слово не может быть слышно за шумом патриотической оргии, мы остаемся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его, чтобы было свидетельство, что во время всеобщего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».
Судьба Герцена печальна. Конечно, казавшийся тогда отчаянным его призыв «жить с Польшей, как равный с равными» сейчас - нечто само собой разумеющееся. Даже прямые наследники Каткова, соловьи империи, какие-нибудь Шевченко или Дугин, не посмеют сегодня оспорить этот приговор истории. Но вот парадокс: понимая, что Герцен был прав, они ведь все равно считают его изменником. И это полтора столетия спустя. А тогда... Тогда Герцен вынес себе самый жестокий из всех возможных для него приговоров: он приговорил себя к молчанию. И решил, что остается ему «лишь скрыться где-нибудь в глуши, скорбя о том, что ошибся целой жизнью».
Сломленный, он и впрямь недолго после этого прожил. И умер в безвестности, на чужбине, оклеветанный врагами и полузабытый друзьями. Похороны Герцена, по свидетельству Петра Боборыкина, «прошли более чем скромно, не вызвали никакой сенсации, никакого чествования его памяти. Не помню, чтобы проститься с ним на квартиру или на кладбише явились крупные представители тогдашнего литературного или журналистского мира, чтобы произошло что-нибудь хоть на одну десятую напоминающее прощальное торжество с телом Тургенева в Париже перед увозом его в Россию».