Вдали от солнца и природы,Вдали от света и искусства,Вдали от жизни и любвиМелькнут твои младые годы,Живые помертвеют чувства,Мечты развеются твои…И жизнь твоя пройдет незрима,В краю безлюдном, безымянном,На незамеченной земле, —Как исчезает облак дымаНа небе тусклом и туманном,В осенней беспредельной мгле…Как справедливо замечает Тхоржевский: «Пусть земля наша – нищая»… Никогда Пушкин так не сказал бы! Она не должна быть нищей, русская земля, не должна она быть приниженной. Пушкин – это энергия, стойкость, движение, «народ освобожденный» и «рабство падшее», Россия «облагороженная и бодрая». Недаром «для Пушкина честь, гордость и право
– не пустые слова. Из стен Лицея вынес он стойкую веру в человека. <…> Пушкину была бы непонятна, противна сама мысль Достоевского – нагнуть голову русским просвещенным верхам, принизить их перед безымянной, безличной, мнимо христианской стихией простонародья»[131].Если Толстой, Достоевский, Данилевский и другие пророки писали по сути дела Ветхий Завет – с его национальной исключительностью, жаждой стать первыми среди народов, то о творчестве Пушкина можно сказать, что русское Евангелие с его идеей примирения всех народов и страстей («когда народы, распри позабыв, в единую семью объединятся») было до
русского Ветхого Завета. Поэтому, конечно, прав Г. Адамович: «Наша послепушкинская литература, как бы ни казалось это на первый взгляд парадоксальным, литература безумная, сознательно включающая страшный риск, а если в своей библейской несговорчивости это – безумие священное, высокое, что и потрясло в конце прошлого века западный мир, то с Пушкиным оно все же решительно не в ладу»[132] (курсив мой. – В.К.). Действительно, безумие – это то, что глубоко чуждо Пушкину. Особенно чужд был ему толстовский морализм, пытавшийся себя навязать всему миру, по сути предвещавший большевистскую жестокость. Это тоже отметили русские эмигранты. Г. Мейер писал: «Сущность пушкинского Сальери неизмеримо сложнее и глубже толстовской. Вообще, переброс от Сальери к Толстому – всего лишь частный эпизод, молниеносное пророчество Пушкина о поджидавшем нас яснополянском капкане, темном тупике девятнадцатого века»[133].Когда русская эмиграция искала центр, который смог бы объединить всех, духовный центр, который содержал бы в себе высший смысл назначения России на земле – религиозный, государственный, культурный, политический, – то выяснилось, что ни слишком пристрастные к конкретным программам Толстой, Достоевский или Чернышевский, ни тем более политики не в состоянии вместить все претензии и – главное – выразить чувство национального достоинства, чести, а не экзотической исключительности, дать шанс на равноправие
с богатой и культурной Европой. Это может только русский европеец Пушкин. Он не Западу – русским нужен, для русских он оправдание их надежд на достойное будущее. Борис Зайцев нашел немного неуклюжие, но точные слова: «Пушкин, думаю, для всех сейчас – лучшее откровение России. Не России старой или новой: истинной. Когда Италия объединялась, Данте был знаменем национальным. Теперь, когда России предстоит трудная и долгая борьба за человека, его вольность и достоинство, имя Пушкина приобретает силу знамени»[134].