Сохраняя главным критерием «правильное христианство», твердея в мысли от крепости догмата или, напротив, впадая в хлестаковскую необыкновенную легкость мысли от борьбы с догматом, — следуя такими путями, критик непременно потеряет сущностно-ценное для понимания произведения — потеряет чутье художественной
силы литературы. Тогда он не отличит смелость и искренность человеческого признания в борьбе за подлинное в себе от «безверия и темного начала», испугается трагизма потери или обретения веры, списав все на первородную греховную поврежденность человеческой природы и «попорченность воззрений» автора произведения, или с глупой щедростью все подряд включит в «православную прозу», превращая литературу в «православие без берегов» и границ.В литературе, когда она говорит о человеке, «правильного» оказывается гораздо меньше, чем мы желаем — до «правильного» так трудно дотянуться и так долго нужно расти. И, конечно же, я веду речь о той литературе, что и сама ищет правду о человеке не на мировой свалке виртуального мира, не в «игрушках» фэнтези, не в постмодернистском «великом безликом», — веду речь о той литературе, что не презирает реальности и знает о «боли бытия». Веду речь о писателе, обладающим творческим даром и тратящим всего себя на реализацию его. Пока есть такие писатели, критик имеет право говорить о художественной литературе; если вдруг их не станет, то он будет говорить о «туристической» массовой беллетристике. А пример с Михаилом Елизаровым как раз яркое тому доказательство — чем меньше таланта, тем больше тяга к «конструктивности идеи» («православности», «язычеству», «либеральности», «монархичности» и прочему). У подлинного таланта нет этой нарочитой заданности, этой искусственно-прочерченной графики идеи. Тут к герою чаще всего «прилагается» идея, а не вырастает изнутри его самого. Чем мельче талант — тем больше он «пишет идеями», и чем ярче — тем больше он «пишет образами». Роман Елизарова достаточно раз прочитать и продумать: такие герои-идеи доступны разуму (если у иного автора нет цели сделать их «недоступными разуму»); но вот о живых художественных образах русской литературы историки и критики будут писать до тех пор, пока вообще останется в человеческой культуре потребность в познании тайн художественности и тайн человеческой личности…
Церковь с ее вероучением, повторим, призвана к личному спасению человека. И мы знаем, что в действительности это так и происходит — самые убедительные примеры тому наши православные подвижники и праведники. Но литература не может и никогда не сможет взять и «спасти душу» читателя, даже прибегая к аристотелевскому катарсису. Она может подтолкнуть к вере (есть свидетельства, что такое воздействие на читателя имел Достоевский), может заставить обернуть свой взор внутрь себя в поисках правды и веры. Но «очистить душу от аффектов», о чем замечательно писал в нашем журнале Н.И.Калягин в своих «Чтениях о русской поэзии», — литература не может. Следовательно, критерий оценки художественной литературы нужно и должно искать, исходя из самоопределения литературы и ее способа говорить о мире через создание художественного образа.
Церковь учит правилу, догмату, христианскому благочестивому поведению — учит буквально «жить во Христе». Догмат — незыблемое основание христианства и православия. Литература (в лучших ее образцах) дает нам «жизнь в искусстве». «Живой» художественный образ — высшее, принципиальное основание творчества, но свою «принципиальность» вынужденное постоянно доказывать в борьбе. И если в Церкви вопрос о качестве догмата, о разнообразии догмата вообще не стоит, то в литературе «качество образа» принципиально именно в связи с его бесконечным разнообразием (вплоть до анти-образа, то есть «некачественного образа»).