А Таганцев продолжал трястись в скрипучем вагоне, идущем в сторону Москвы. Как и у многих людей, повидавших войну, у него было неплохо развито чутьё: интуитивно он понимал даже те вещи, которые не мог объяснить умом. Кто-то ещё только подумывал сказать о Таганцеве плохо, а Таганцев уже ощущал это кожей, многочисленными клетками тела, ему делалось неуютно в своей оболочке, хотелось избавиться от неё. Что-то древнее, колдовское, нехорошее возникало в нём: видать, изнутри проступало прошлое, очень далёкое, языческое ещё, некрещёное, и Таганцев, всё прекрасно понимая, не мог перешибить в себе это ощущение, не мог избавиться от желания сменить шкуру.
«Ты ровно змея, — смеялся он над самим собой, когда оставался один, в уютной тиши огромной квартиры, — ну будто настоящая змея, которой надо осязательно поменять костюмчик, — хмыкал, дивясь странности последнего слова: — Костюмчик! А что в нём нового? Одна и та же материя, даже цвет её один, одна фактура — увы, неизменная. Так что же нового?»
Когда на другой стороне Петрограда о Таганцеве начал пренебрежительно отзываться Козловский, человек независимый, резкий, часто не согласный с тем, что делал Таганцев, у Владимира Николаевича неожиданно сжало глотку, словно чьи-то цепкие пальцы надавили на неё, в висках гулко застучало — хоть и не был при том разговоре Таганцев, а принял его почти дословно, когда ему разговор передали, он сравнил, усмехнулся холодно и, глядя мимо доброжелателя, донёсшего до него слова Козловского, проговорил:
— Знаете ли, голубчик, слабые стороны Виктора Михайловича Козловского мне известны… Но сильных сторон у него больше, чем слабых, поэтому простим его — Бог с ним. Он друг мне, Виктор Михайлович Козловский. А потом, знаете, вина за сказанное часто лежит не на том, кто сказал, а на том, кто передал, — он буквально сбил с ног доброжелателя, доносы были противны Таганцеву, как были противны кровь и боль, он всегда протестовал против этого, красноречиво морщился, обрывал речь — здесь брало своё дворянское происхождение Таганцева, образование, ум: Таганцев боролся с самим собой.
Очень часто он жалел, что не уехал за границу, с той волной кронморяков, что ушла в Финляндию, с теми знакомыми людьми, что отбыли в Швецию, в Болгарию и ещё дальше — во Францию, в Македонию, мог отбыть и он, но что-то остановило его, держало за пояс, он не мог до конца обрезать верёвку, связывающую его с берегом. Внутри возникали слёзы, тоска, делалась муторно, и Таганцев, устремившийся было за пограничную черту, возвращался обратно, сидел долго, потрясённый, спрашивал себя: как быть? Он знал, что черту эту ему никогда не переступить, если он переступит — будет несчастным.
Оставалось одно — приспосабливаться, лавировать и жить надеждой. Надеждой на то, что идеи «Петроградской боевой организации» победят.
Хоть и чувствовал он себя довольно уверенно, а в сердце всё чаще и чаще постукивала тревога. К чему бы это? Будь он простым человеком, как, например, матрос, начавший ухаживать за Машей, он бы справился с этим легко — хлопнул бы полкружки самогонки, заел бы луковицей и больше ни о чём не думал, но Таганцев не был матросом, им управляло совсем другое, он завидовал Машиному ухажёру — то, что подходило для того, совсем не подходило для Таганцева.
На вокзале он купил билет до Москвы, потоптался немного на перроне, приглядываясь к людям — внутри нехорошо сжимало сердце, он чувствовал позывы, понимал, что это такое, но справиться с позывами не мог, — потом подали состав.
Когда позади осталась окраина Петрограда, Таганцев съел варёную картофелину с луком, приготовленную Машей, закусил котлетой, совсем не похожей на мясную, и попробовал заснуть. Нужно было немного отдохнуть, прийти в себя, избавиться от внутреннего холода и неудобств, выспаться, собрать мысли в горсть, чтобы стать самим собой — уверенным умным человеком. Надо было как можно быстрее создать почки, отделения «Петроградской боевой организации», главнее этой задачи не было. Но сон не шёл. Мешочники неистовствовали, храп их мог обратить в бегство любое войско.
Таганцев выругался и, приподнявшись на полке, отогнул фанеру в окне и вгляделся в скользящее мимо вагона пространство, пытаясь уловить в тёмных размытых очертаниях природы что-то знакомое, доброе, но природа была неприбрана, глуха. За окном вагона медленно тянулась унылая, побитая, но такая дорогая Россия, что, когда Таганцев думал о ней, у него перехватывало дыхание, пульс учащался, словно у больного, он любил эту молчаливую землю и мечтал очистить её от скверны.
Может быть, вместо войны надо было объявить мир, войти с большевиками в сговор, помочь им, ведь что-то не понимает он, что-то не понимают они, наверняка ведь можно отыскать точки соприкосновения. Таганцев пожевал губами — во рту остался неприятный бумажно-древесный вкус съеденной котлеты, медленно покачал головой: нет, это не дано.