Он образно описывает свой диалог с этой внешней побудительной «мыслью», попытки доказать ей, что он не имеет права для такого писательства, у него нет сил и способностей. «Та же отрецанию моему не внимаша» (403). Автор объясняет «мысли», что у него нет помощников для такой трудной работы, и слышит в ответ притчу, напоминающую, что человек в любом деле должен уповать на Бога. И автору ничего не остается, как под давлением «мысли», «презрев свою худую меру», ввергнуться «въ непроходимую быстрину таковы глубинныя широты» писательского труда (405).
Писатель XVII в. хорошо сознает свою деятельность как большой и сложный труд, почти непосильный для человека. Завершая свое сочинение, он здесь же стремится критически оценить его, выявить слабые стороны и как-то осмыслить причины их появления, несколько оправдать себя как писателя.
Тимофеев с сожалением отмечает, что его «Временнику» не хватает целостности, что он, как «риза новоскроена», но не сшитая или как ветхая одежда, распадается на части: «Моего же скудоумнаго сего составления писателство совокуплением не купно бе, но друг друзе разстоящеся по всему» (406). Помимо использования традиционной средневековой формулы писательского самоуничижения автор XVII в. пытается наметить и объективные причины несовершенства своего произведения. В частности, он справедливо замечает, что писать в окружении врагов, наводнивших Москву в дни правления Самозванца, было трудно, постоянно приходилось скрываться. Так что записи получились отрывочными, и их пришлось обрабатывать позже, что, по его мнению, не привело все-таки к необходимой целостности (407).
Из этих скупых сообщений мы видим, что писатель XVII в. видит свое место в центре исторических событий. И хотя вдохновила его на этот «труд мног», как он полагает в духе еще живой средневековой традиции, некая «мысль» извне, собирать и обрабатывать материал он обязан был сам.
Интересно заметить, что при написании вроде бы чисто исторических сочинении (и это характерная черта всей древнерусской книжности, как мы уже не раз замечали) авторы XVII в. активно (может быть, даже в большей мере, чем ранее) используют художественные приемы. Неуклонно возрастает эстетика словесного искусства. Тот же Иван Тимофеев перемежает свое историческое повествование длинными притчами, помогающими читателю уяснить историософский смысл происходящих событий; активно пользуется яркими метафорами, сравнениями, гиперболами; вводит, например, плач города (страны) к Богу о неправедностях, творимых его властителем, и т. п. В прозаическом тексте активнее используются разнообразные приемы ритмизации, иногда появляется синтаксическая рифма, повышается общий уровень орнаментализации прозы
[412], авторы исторических сочинений все чаще включают в них большие фрагменты силлабической поэзии [413]. В литературе возрастает роль личностного начала, развивается процесс «эмансипации личности» [414]; уже в этот период начинает складываться, как подчеркнул Д. С. Лихачев, наиболее значимая черта литературы XVII в. — «сознание ценности человеческой личности самой по себе, со всеми дурными и хорошими чертами ее характера» [415].В сочинениях этого времени нередко встречаются фольклорные элементы, выполняющие здесь художественно–эстетические функции. Особенно часты они в описаниях различных чудесных видений (сказочные элементы) или сражений (былинные). В уже упоминавшейся «Повести о чудесных видениях въ Нижнем Новгороде и Владимире» «жена въ светлых ризах», явившаяся некой Мелании, грозит народу, если он не обратится к делам благочестия, чисто сказочными наказаниями: необычайным жаром и множеством «ползущего гада» —и показывает Мелании различных гадких червей, жужелиц, «змия превелика и страшна зело» в яме (241—242). Авраамий Палицын описывает среди защитников Троицкого монастыря фигуру почти былинного богатыря Анания Селевина (САП 175—176). Много фольклорных мотивов и в «Повести об азовском осадном сидении» Например, главным стимулом для борьбы осажденных казаков с турками выступает «слава молодецкая», которая протечет о них «во веки по всему свету», если они сложат на головах и костях осаждающих новый «Азов город лучше прежнева» (РП 70).
Таким образом, книжная словесность первой половины XVII в., особенно активизировавшаяся в первые десятилетия после Смуты, явилась ярким выразителем тех новых процессов в эстетическом сознании, которые уже почти целое столетие постепенно назревали внутри русской культуры.
Было бы, однако, неверно утверждать, что новые принципы и приемы художественного мышления, новые элементы понимания словесности и—шире—искусств, новые повороты авторской позиции писателей первой половины XVII в., вообще новые элементы эстетического сознания легко и безболезненно утверждались в культуре того времени. Как и всегда в человеческом обществе, все новое рождалось в полемике и борьбе с традиционным.