Школа мысли, говорящая, что всякий человек, всякая страна, раса, всякое учреждение имеют собственную, неповторимую, неотъемлемо присущую цель и задачу — органическую составную часть более обширной цели, стоящей перед всемирным бытием, — и что уже простым осознанием своих задач они участвуют во всемирном движении к свету и свободе, — эта школа мысли являлась некой светской разновидностью давних вероучений и оставляла глубокий след в молодых русских умах. Вышеизложенный взгляд усваивали охотно по двум причинам: одна была вполне приземленной, политической, а другая — возвышенно духовной.
Приземленной причиной оказалась неохота, с которой русские власти дозволяли подданным ездить во Францию: эту страну считали — особенно после 1830-го — хронически революционной, склонной к непрекращающимся мятежам, кровопролитию, насилию; тяготеющей к хаосу. И напротив: Германия мирно покоилась под пятой весьма благообразного деспотизма. Естественно, молодых русских поощряли к обучению в германских университетах, где можно было основательно усвоить гражданские добродетели, долженствующие — так думали — сделать студентов еще более преданными слугами российского самодержавия.
Впрочем, итог оказался прямо противоположен ожидавшемуся. В тогдашней Германии столь махровым цветом цвело тайное преклонение перед Францией, образованные немцы столь пылко восхищались идеями вообще, а идеями французского Просвещения в частности — будучи неизмеримо более правоверными их приверженцами, нежели сами французы, — что юные российские Анбхарсисы, исправно отправлявшиеся в Германию, заражались опасным вольнодумством гораздо сильнее и страшнее, чем заразились бы им в Париже, где ранние годы царствования Луи-Филиппа текли беспечно и легкомысленно. Едва ли правительство Николая I способно было догадаться, что собственными руками роет себе глубокую яму.
Если вышеописанное обстоятельство сделалось первой причиной романтического брожения умов, то вторая причина явилась его прямым последствием. Молодых русских, либо очутившихся в Германии, либо начитавшихся немецких книг, обуяла простая мысль: коль скоро, как утверждают убежденные французские приверженцы папства и германские националисты, Французская революция и упадок, за нею последовавший, были бичом Божиим, карой, ниспосланной отступникам от исконной католической веры и обычаев, то уж русские-то, безусловно, свободны от этих грехов — поскольку, хоть и несметны другие русские пороки, а все же революцией Россию не покарали. Германские историки-романтики с особенным жаром твердили: западное общество клонится к закату из-за своего скептицизма, рационализма, материализма, презрения к собственному духовному наследию; однако немцев, избегнувших этой прискорбной доли, надлежит рассматривать в качестве народа свежего и юного, чьи обычаи не испорчены подобием давнеримского нравственного разложения — рассматривать в качестве народа поистине варварского, но прыщущего свирепой жизненной силой и готового принять выморочное наследие, выпадающее из хилых французских рук.
Русские всего лишь двинули эту школу мысли немного дальше. Они резонно рассудили: ежели юность, варварство и недостаток образования суть залоги славного и блистательного грядущего, то у России куда больше надежд на него, чем у Германии. Вполне естественно, потоки германских романтических разглагольствований о немецкой непочатой почвенной мощи, о неиспорченном немецком языке, хранящем нетронутую изначальную чистоту, о юном, полнокровном немецком народе, якобы стремящемся противоборствовать «растленным», латинизированным западным нациям, едва стоящим на ногах, обрели в России воодушевленных слушателей и последователей. Мало того, они подняли волну «социального идеализма», захлестнувшую все общественные классы — от начала 1820-х и почти до середины 1840-х годов. Единственно достойной человеческой задачей считалась борьба за идеал, коему соответствовала «внутренняя сущность» отдельно взятого человека. Это мировоззрение не могло основываться на ученом рационализме (как наставляли французские материалисты восемнадцатого столетия), — ибо думать, будто жизнью правят механические законы, значило заблуждаться.
Еще худшим заблуждением было бы предполагать, будто научные дисциплины, опирающиеся на исследование предметов неодушевленных, применимы к разумному управлению человеческими существами, к повсеместному, всемирному обустройству их жизни. Долг людской состоял в совершенно ином: понять само строение бытия, распознать его движущие силы, первоосновы всего сущего, проникнуть в мировую душу (богословское и мистическое понятие, которое последователи Гегеля и Шеллинга изукрасили рационалистическими терминами), постичь сокрытый «внутренний» замысел вселенной, уразуметь свое место в ней — и действовать соответственно.