«Однажды, – рассказывает он, – пришлось архимандриту Макарию, по особому случаю, служить (не помню в какой праздник обедню за чертой Афона[145]
на ватопедской башне. Башня эта, служившая когда-то крепостью для защиты монашеских берегов, теперь имеет значение простого хутора или подворья какого-то, принадлежащего богатому греческому монастырю Ватопед. В башне есть очень маленькая и бедная домовая церковь. В ней-то и совершил о. Макарий литургию в сослужении молодого приходского греческого священника из ближайшего селения Ериссо… Он с молодым священником, приглашенным для совместного с ним служения, не только обошелся как нельзя ласковее, но даже на прощание подарил ему для его приходской церкви очень красивые и совсем новые воздухи белого глазета с пестрым шитьем. (О. Макарий привез их с собою, зная, до чего убога церковь на этой заброшенной башне.) Когда, по окончании обедни, мы сели – он на мула, я на лошадь свою и поехали обратно в Руссик, о. Макарий сам сознался мне в этом добром деле своем, небольшом, конечно, по вещественной ценности, но очень значительном по нравственному смыслу, (ибо это был дар святогорца представителю враждебного святогорцам селения). Отец Макарий сказал мне с тем весельем и сияющим умом и добротой выражением лица, которое я так любил:– Мне уж и его бедного (т. е. молодого священника) захотелось утешить. Пусть и он повеселее уедет домой… – В словах о. Макария, обращенных ко мне, когда мы тронулись в путь, мое и без того так сильно расположенное к нему сердце прочло столько живой и тонкой любви, что мне захотелось тотчас же поцеловать его благородную руку! И будь мы одни, без свиты, я, наверное, и сидя верхом сделал бы это. Да, меня восхитило это трогательное движение его сердца, но не так взглянул на дело общий нам обоим суровый и великий наставник.
Когда, вернувшись в Руссик, я пришел в келью к Иерониму, он сказал мне при самом архимандрите:
– Отец Макарий-то – видели? Воздухи подарил священнику! С какой стати раздавать так уж щедро монастырское добро, и кому же – врагу афонского монастыря!
Отец Макарий сначала молчал и улыбался только, а потом сказал что-то, не помню, до этого дела вовсе не касающееся, и ушел. Оставшись со мною наедине, о. Иероним вздохнул глубоко и сказал:
– Боюсь я, что он без меня все истратит. Он так уж добр, что дай ему волю, так он все тятинькино наследство в орешек сведет!
Я, разумеется, стал защищать о. Макария и мне было немножко досадно на старца, что он вместо того, чтобы разделять нашу небольшую духовную радость, охлаждает ее практическими соображениями. На возражения мои отец Иероним отвечал мне кратко и серьезно, с одной из тех небесно-светлых своих улыбок, которые чрезвычайно редко озаряли его мощное и строгое лицо и действовали на людей с неотразимым обаянием. Он сказал мне так:
– Чадочко Божие, не бойся!
Так сказал старец.
При виде этой неожиданной и неизобразимой улыбки на прекрасном величественном лике, при еще менее ожиданной для меня речи на „ты“ со мною, при этом отеческом воззвании: „чадочко Божие“ – ко мне сорокалетнему и столь грешному, мне захотелось уже не руку поцеловать у него, а упасть ему в ноги и поцеловать валеную старую туфлю на ноге его. Даже и эта ошибка „увлекательный“ вместо „увлекающийся“ человек, – эта маленькая „немощь образования“ в связи с столькими великими силами духа и она восхитила меня!»[146]
.