Своими газетными статьями Перцов подтверждает мнение Розанова о нем как о «критике конструкционисте», которого «более всего занимают конструкции всемирной истории»[1922]
. Любая историческая фигура осмысляется искателем законов «мировой морфологии» как проявление общего культурно-типологического феномена, как часть целого, имеющая соответствия — по сходству или по контрасту — с другими его частями. Так, творчество Державина с его «упоением природной жизнью» отражает «психологию раннего возраста народа, <…> еще не исчерпавшего себя и своих сил и даже не сознавшего их границ» («Столетний юбилей Державина»)[1923], а успех Надсона — свидетельство духовно-психологической незрелости русской демократической интеллигенции 1880-х гг.: «Поэт-отрок новой отроческой полосы русской истории — таково психологическое определение Надсона и такова его историческая роль» («Надсон»)[1924]. H. Н. Страхов — «мудрый старик», вынесший «всю тяжесть созерцательного призвания», — осмысляется по контрасту с «юношей» Н. А. Добролюбовым, посвятившим себя «злободневной журнальной сутолоке», а также в аспекте противостояния «тихого» творчества «консерваторов» «шумной литературе „левого“ лагеря» («H. Н. Страхов»)[1925]; напротив, Михайловский 1890-х гг., «с его слепой и нетерпимой радикальной цензурой», помещается в один ряд «с его „правым“ антиподом — таким же „охранителем“ `a outrance» К. П. Победоносцевым: «Они противоположны друг другу и в то же время как-то эстетически и необходимо дополняют друг друга. <…> Наследники богатых традиций, сами они не оставили после себя ни обширного лично-ценного труда, ни прямых преемников своего дела. Как личности, они <…> сами пали жертвою возвеличивших их традиций» («Наследник традиций»)[1926]. Аналитический метод Перцова часто подводил его к выводам, контрастировавшим с установившимися критическими мнениями; например, распространенной идее о «конце Горького» он противопоставил убежденность в положительном развитии творчества писателя: как художник Горький усовершенствовался, «кончилась только мода на него, т. е. прошла та полоса общественной психологии, с которой был связан бунтарско-бескультурный дух ранних его рассказов» («Рождение человека»)[1927]. В целом статьи, написанные в предреволюционное десятилетие и рассеянные по сотням газетных номеров, подтверждают правомерность позднейшей оценки Перцова, данной М. В. Нестеровым: «Он, как критик, работает с мастерством большого художника»[1928].Революционные события 1917 г. и конец царствования «Николая Гнилого» (как он величал последнего императора) Перцов встретил, подобно большинству русской интеллигенции, с воодушевлением («…я, конечно, рад перевороту <…>, всецело за республику. Вижу великие горизонты, вдруг распахнувшиеся впереди, хотя и ранее уже мерещившиеся»[1929]
), которое, однако, очень скоро сменилось самыми мрачными предчувствиями: «Ну, Рассеюшка! Похоже, что и эта наша революция оказывается, как и все прежние (Смутное время; 1905 г.), только бунтом — русским бунтом, „бессмысленным и беспощадным“»[1930]; «…впереди, конечно, ужас <…> для нас всех. Кончится, вероятно, страшной и общей катастрофой»[1931]. Когда эти предчувствия воплотились в жизнь, Перцов заметил в связи с последним, предсмертным произведением Розанова «Апокалипсис нашего времени»: «Приходится признать, что это были предсмертные страницы не одного только Розанова. <…> По-моему, самым благоразумным и самым счастливым (как всегда) из современников явился Бальмонт. Следовало бы нам всем последовать его примеру»[1932]. Однако вырваться, подобно Бальмонту, за границу Перцову не довелось. В 1922 г., узнав об аресте с последующей высылкой за границу десятков крупнейших представителей русского культурного сообщества, он признавался: «Я бы хотел такого наказания — не придумаешь только, как бы его заслужить»[1933].