Значит, так было всегда и выхода из замкнутого круга быть не может? Или же это лишь проекция нынешнего дня на прошлое, которое было совсем иным – непонятным и недоступным?.. Прошлое совсем не так невинно, жизнь и живое искусство можно легко похоронить под памятниками и монументами – под недавно созданными каменными идолами, почему-то названными именами Гоголя и Достоевского; за ними следует ожидать и памятник последнему царю, который непременно должен будет вскоре появиться на невских берегах.
В любом случае нет ничего глупее, чем давать советы и делать окончательные заключения. Вопросы нужно задавать, помня, что не будет никаких ответов. Да, мы живем в некрополе, все прожито и жизнь на кладбище грустна, но только это и остается – жить.
Как-то проходя с приезжими иноземцами в полночь по Мойке, мы пересекали площадь святого Исаакия в самом конце ноября. Город, как и полагается, был серо-черен, пустынен, метафизичен и жутковат. Образованные гости были в полном восторге: они чувствовали и мистику, и историю, и мифологию Петербурга, вместе с копотью и грязью впитавшиеся в городские стены. Да-да, – говорили они по-английски, – это настоящая метафизика, воплощенная метафизическая живопись, которой нет ни у Эрнста, ни у де Кирико… Шел желтый мокрый снег, словно взятый напрокат из «Записок из подполья», я разделял их восхищение, испытывая редкий прилив патриотических чувств, но втайне думал, что, возможно, для жизни его обитателей было бы лучше, чтобы город был не столь холодным, сумрачным, метафизическим и пустым.
Утопия одиночества: Борхес и Набоков
Я знал без узнавания, я знал без удивления, я знал, как знаешь себя, я знал то, что знать невозможно…
Нет в мире ни одного человека, говорящего на моем языке; или короче: ни одного человека, говорящего; или еще короче: ни одного человека…
Он был одиноким и ясновидящим зрителем многообразного, преходящего и почти невыносимо отчетливого мира.
Когда-то Мережковский писал, что главный вопрос русской литературы – это вопрос о бытии Бога. Владимир Владимирович Набоков был первым гениальным русским писателем, которому вопрос о бытии Бога – по крайней мере он все сделал, чтобы создать такое впечатление, – заменили язык, бабочки и шахматные задачи. И не только этот вопрос, но и вообще практически все «вопросы», которыми болела отечественная литература, кажется, отсутствуют в его книгах. Не только социальность, моральная проповедь и проекты мирового переустройства, но и все религиозные, мистические, символистские темы конца XIX – начала XX века, идеологические и историософские споры и, наконец, то, что всегда более всего ценилось в мировой литературе – способность к универсальным обобщениям, – почти все выносится им за скобки. Совершенно осознанно он бросил вызов духу времени, предпочитая единичное, неповторимое, случайное всеобщему и универсальному; узор на крыльях бабочки – «мировым проблемам». Все, чем занималась и занимается во всем мире интеллигенция – объяснение бытия, создание метафизических или социальных учений, – для него словно не существует, их содержание ему подчас безразлично: он готов поставить на одну доску и своих братьев-эмигрантов, и их противников по ту сторону железного занавеса. Мир для него бесконечно таинственен, изначально необъясним, он может быть только увиден… Когда эмиграция мучительно переживала гибель России, спорила, пытаясь понять и объяснить, как и почему это произошло, один из его персонажей-двойников, гуляющий по Берлину (рассказ «Письмо в Россию»), мог ошеломить своего безымянного адресата таким признанием: «Слушай, я совершенно счастлив. Счастье мое – вызов… Прокатят века – школьники будут скучать над историей наших потрясений, все пройдет, все пройдет, но счастье мое… останется – в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы, во всем, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество».