Когда же Брюсов в подражание Малларме написал:
то эти стократно цитированные строчки стали образцом «имморализма», декаданса, идейной основой для обвинения Брюсова во всяческих «злодействах». Цветаева в очерке «Герой труда», учинив Брюсову настоящий разгром, специально посвятила этим строкам гневный фрагмент. Брюсов для нее «застегнутый наглухо поэт», «забронированный без возможности прорыва». «Какой же это росс? – восклицает Цветаева. – И какой же это поэт?» Разве может быть поэтом человек, ищущий «слов, вместо смыслов, рифм, вместо чувств… Точно слова из слов, рифмы из рифм, стихи из стихов рождаются!..». В ответ на прохладную рецензию Брюсова на «Волшебный фонарь» Цветаева пишет ему исполненные презрения стихи:
Ясно, что хуже литературы, возникающей из литературы, и стихов из стихов, ничего быть не может (интересно, что бы она написала о Борхесе или Малларме?). Почему? Видимо потому, что это не свое, рожденное муками, потом и кровью, а чужое, заимствованное, можно сказать, краденое. Но при этом совершенно не понятно, почему личный опыт переживания книг и созерцания произведений искусства, опыт воображения является менее значительным, чем переживание жизни. Самое забавное в том, что юная Цветаева – чего она, естественно, не замечает – поэт книжный и литературный насквозь, воспитанный на Ростане и романтической литературе, причем не самой значительной. Откуда же вообще возникает такой романтизм?
Не из «жизни», естественно, а конечно же из литературы: несколько книжек, прочитанных вовремя, могут изменить судьбу человека на всю жизнь. Где тогда кончается «свое» и начинается «чужое»?
Где кончается воображение и начинается «реальность»?
Апофатическая культура: «культ жизни» и «культ словесности»
Для апофатической культуры, каковой, очевидно, является русская, единственной и главной онтологической реальностью является «жизнь» – как истина и одновременно критерий истины в последней инстанции. Важно не то, что ты можешь помыслить и написать, а кто ты есть.[170]
Лев Толстой, прочитав «Легенду о святом Юлиане Милостливом» Флобера, где монах-отшельник ложится в постель с прокаженным, чтобы согреть его, записывает в своем дневнике следующее: это вещь совершенно не трогает нас, потому что видно, что сам автор не только не в состоянии лечь в постель с прокаженным, но даже и никогда не помышлял об этом.Можно сказать, что для русской культуры характерен абсолютный «культ жизни» (не в гедонистическом смысле, конечно) как высшей истины и высшей справедливости, а не «культ словесности»; культ первичного, главного, а не вторичного, отраженного и опосредованного. Все же остальное – философия, искусство, литература и даже христианство – вторично по отношению к «жизни», которая подлежит бесконечному улучшению, исправлению и в итоге должна явить собой образец некого совершенства. Отсюда и в литературе этот культ довлеет надо всем и вся. От Гоголя и Белинского до Твардовского и Солженицына и до наших дней господствует универсальная установка: литература непременно должна рождаться из жизни, говорить правду об этой жизни, свидетельствовать истину о ней. Она должна рождаться из личного жизненного опыта, из опыта человека, обязательно прошедшего через жизненную мясорубку. «Литературность» и «книжность», по крайней мере, до недавнего времени, почитались смертными грехами. Идея о том, что истина и словесность могут не только совпадать друг с другом, но и быть противоположны, непонятна даже крупным писателям, по-прежнему считающим, что «одно слово правды весь мир перетянет».
Горький в 1916 году, прочитав первые рассказы Бабеля, увидел в молодом писателе недостаток «жизненного опыта» и по собственному примеру послал его «в люди». Бабель, похоже, этот урок усвоил, повоевав у Буденного, и позднее, будучи в Европе и прочитав первые романы молодого эмигрантского писателя Сирина, сделал ошеломляющее заявление: «Конечно, он талантлив, но не о чем ему писать», т. е., опять-таки, «жизни не знает».